В самый разгар всеобщего ликования чей-то нутряной голос будто из-под земли покрыл собой шум и

крики и громко, но лениво, проговорил:

— Зря радуетесь, господа офицеры. Будет время — придется выплакать очи, как говорят на Украине.

Запомните. Мы, офицерское и, главным образом, дворянское сословие, выросли вместе с царем и монархизмом.

Мы научены служить престолу во имя его идей, чести, достоинства. Если рухнет императорский дом, рухнем и

мы. Плохого царя свергли, раздобудем хорошего царя. Только так может стоять проблема. Мы не доросли до

республики. Притом нужно кончать войну, иначе взбунтовавшаяся чернь разольется в море анархии, а от нас

останется одно грустное воспоминание.

— Кто это?..

— Что за роялист?

— Царский холуй.

— Оставьте, как не стыдно!

— Свобода только робко стучится к нам, а вы ее пугаете.

Со всех сторон посыпались негодующие возгласы. Но неведомый скептик точно из подземелья бросал:

— Свобода нам не нужна. С каких это пор офицерам его величества понадобилась свобода?

— Как! Почему?

— Что он мелет!

— Свобода нам не нужна, господа офицеры. Потому не нужна, что мы и так свободны. Свобода нужна

черни. Трудовые слои тоже не особенно в ней нуждаются.

— Монархист. Держиморда! — вдруг изо всех сил закричал Соколов. Его выкрик породил целую бурю

резких возгласов.

— Штабная крыса!

— Вы все подхалимы!

— Себе посты порасхватали. А тех, кто способное, высылаете на фронт, в окопы.

— Шкурники!

— Это, наверное, штабист.

— Моих детей не приняли в кадетский корпус, — не дворянин.

— Разве нам была свобода?

— Из тех, наверно, кто нашей кровью зарабатывал себе благополучие.

— Моя семья нищенствует, а они вагонами награбленное домой отсылают.

— Им и оклады и все.

— Награды наши прикарманивают.

— Пятки лижут. А тут каждый день рискуешь жизнью, и никто не заметит.

— Взяточники!

— Не подмажешь, — по способностям часть не дадут.

— Лихоимы! Воры!

Шум поднялся и галдеж необыкновенные. Местами крики перешли в исступленный плач, местами в

площадную ругань.

На шум пришел санитарный врач главного поезда, молодой офицер с угреватым лицом. Не без труда ему

удалось успокоить взволновавшийся офицерский вагон.

*

Сергеев лежал и напряженно думал, силясь разобраться и усвоить все, что услышал. Он не понимал,

почему все эти раненые офицеры, принимавшие присягу, устроили такой шум и галдеж, когда услышали слова

свободы и революции.

Что царя можно было свергнуть, оп допускал, но и то с трудом. Во-первых, царь — божий помазанник, а

во-вторых, имеет много войска, но, может быть, бог разгневался и отвернулся, а войско взбунтовалось. Вот и

свергли. Но как понять, что в России революция? Революция — значит общественный переворот. Но царя уже

свергли, а революция продолжается. Кого же еще свергать станут? Кутящих и бездарных штабистов, не

умеющих воевать? Тогда понятно, и тогда он за революцию. Но свобода — не понятно…

В его воображении быть свободным — это значило в три, в четыре утра вернуться домой, вопреки

желаниям и просьбам родителей, прокутить в карты и задолжать. Пошутить над старшими, на манер того, как

это однажды проделал он.

Будучи реалистом, до своего поступления в консерваторию, он с товарищами по училищу любил

дразнить учителя математики, подслеповатого старика, высунутым языком.

И теперь быть свободным, по его представлению, это значило иметь право безнаказанно показывать язык

кому-нибудь из старших. Ни о какой другой свободе Сергеев никогда не мечтал, так как не слышал ничего, не

знал о ней и не имел этой надобности.

— Из свободы нам шубу не сшить, — вспомнил он циничную фразу неизвестного офицера,

протестовавшего против революции.

Сергееву было жаль царя, с такой прекрасной золотой короной на голове и так красиво умевшего писать:

“Мы, милостью божией Николай второй, государь всея Руси, великий царь польский, князь финляндский и пр.,

и пр., и пр.”.

“Вот тебе и божией милостью”. Сергееву взгрустнулось.

Чья-то тень склонилась над ним. Был вечер. В вагоне, под мягкими абажурами, горели электрические

лампы, стояла тишина, нарушаемая лишь изредка вздохами и стонами тяжело раненых. Тень отбрасывала

фигура врача, наклонившегося над ним.

— Как себя чувствуете?

— Благодарю, хорошо.

Проходил обычный вечерний обход. Врач, поговорив с ним с минуту, повернулся к Соколову. А сестра,

сопровождавшая его, точно заговорщица, низко нагнулась над Сергеевым и тихо сказала:

— Господин поручик, вам кланяется сестра Чернышева.

У Сергеева захватило дыхание.

— Где она, откуда она знает, что я здесь?

— Она в этом поезде эвакуируется вместе с вами.

— Что с ней? Ради бога…

— Ничего особенного. Простудилась и, как видно, туберкулез.

— Ах… Привет ей. Привет передайте. Скажите, что я просил, чтобы она зашла. Будьте так добры,

сестрица… Хорошо?

— Успокойтесь. Скажу.

Мысли Сергеева запрыгали, как кузнечики на поле.

“Она помнит обо мне. Может быть, она знает, что я произведен… Награжден Георгием третьей степени.

Наверное, знает… Ах, как хорошо”.

Сергееву хотелось петь, плясать, обнять кого-то, поделиться с кем-либо своей большой радостью.

Повернув голову к Соколову, он увидел, что тот тоже не спит и с преображенным сияющим лицом смотрит в его

сторону.

— Хорошо, господин подпоручик. Как отлично, что мы с нами живы.

Соколов улыбнулся и ответил:

— Преотлично. Теперь есть для чего жить. Обязательно поправлюсь. Свобода! Я готов триста лет жить

еще.

*

— Да, свобода, — восторженно произнес Сергеев, думая лишь об одном, о ней, о карих глазах в овале

черных бровей, о пунцовых капризных губах. — Да, я люблю ее, — сказал он довольно громко.

— Еще бы, — согласился с ним Соколов. — Разве можно не любить свободу.

*

Поезд подкатил к перрону станции большого провинциального города Б. На перроне толпилась масса

народа. Гремели медью духовые оркестры. По ветру реяли огромные красные полотнища с надписями:

“Да здравствует свобода, равенство и братство”.

“Война за свободу до победного конца”. “Да здравствует Временное правительство”.

Раненых начали выгружать из вагонов. Загремели несмолкающие крики “ура”. Носилки с тяжело

ранеными забрасывали цветами, легко раненых наделяли папиросами, конфетами, деньгами. Гул оркестров,

шум речей, радуга солнечных красок, пение, улыбки, бодрый: смех, — все слилось в один сверкающий

весенний поток.

По другую сторону вокзала, уже на городской площади, деятели земства с красными повязками на руках,

значками на груди, студенты, барышни, подростки рассаживали раненых по автомобилям, коляскам и развозили

по госпиталям.

Гончаренко еще в пути узнал от санитара о том, что царя свергли. Это известие будоражило его, как и

всех. Стоя здесь на площади с толпою других, радостно возбужденных ходячих раненых, переминался с ноги на

ногу, ел дареные публикой конфеты и курил дареные папиросы.

— Ишь ты, брат, какие дела, — говорил ему сосед, рыжебородый солдат, с вывороченной на сторону

шеей. — Ишь, радуются. Не зря, значит, воевали. Ишь, сколько добра надавали-то. Полно в карманах.

— Н-да, — неопределенно тянул Гончаренко, наблюдая за тем, как быстрые санитары рассортировывали

раненых.

— Вон ведь сколько офицеров. Их в автомобили, а нашего брата, серячка, на повозке, — сказал безрукий

солдат и криво улыбнулся. — Вот тебе и, свобода.

— Не до жиру, а быть бы живу, — неизвестно почему протянул его сосед с кривой шеей и принялся

грызть, немилосердно чавкая, подаренные ему какой-то старушкой конфеты.

Гончаренко оглянулся кругом. Из шумной, праздной толпы неподалеку от себя он заметил стоявшую