Грачёв не сдержал удивления:
— Арбуз-то откуда? Неужели до января хранятся?
Сказав, что выйдет на минутку, Грачёв устремился вверх по лестнице. Он твердо решил: ни грамма не выпьет и в трапезе участия не примет.
Тропинка вела к дому, там, у крыльца, сворачивала, выводила к калитке. Весь директорский особняк, оба этажа были освещены. Из открытых форточек звучала музыка.
Костя невольно задержал шаг возле окон в надежде увидеть силуэты празднично одетых Ирины и Вареньки. И он уже сворачивал за угол, как в глаза, ослепив до боли, ударили фары машин. Он отошел в сторону, но машины — их было две — не проезжали. Из них чинно выходили мужчины и женщины, раздался голос Очкина:
— Прошу в дом!
И Очкин, увлекая гостей, поднялся на крыльцо. В свете яркого фонаря увидел Грачёва, но не кивнул, не поздравил с Новым годом — прошел мимо. И это усилило горечь, вздыбило горячую волну обиды. Дверь коридора хлопнула, и он видел, как заполняли комнаты особняка нарядно-воздушные женщины, черные, как грачи, мужчины. Среди гостей в сиреневом платье с бриллиантовым кулоном на груди, стройная и молодая, летала Ирина. Не сразу узнал Константин свою дочь. Ей было пятнадцать лет, но она казалась взрослой девушкой. В темных волосах сбоку над ухом блистала то ли заколка, то ли цветок. И вид этих дорогих существ, сияющие радостью и довольством лица как-то вдруг отодвинули все печали, и только что кипевшая обида вдруг сменилась ясным и четким сознанием их правоты, логичности и естественности их поведения,— и отношения к нему, восприятия его, как человека из другого мира и как бы сделанного из другого теста. «Ты сам выбирал свою дорогу, ты хотел такой жизни, ты ее получил»,— слышал он укоряющий голос Ирины. И от наплыва таких простых, все объясняющих и все примиряющих мыслей, от такого неожиданно скорого и простого решения сложных и, казалось бы, неразрешимых вопросов, ему сделалось легко и приятно, из него как бы в одну секунду вышел стеснявший грудь воздух,— он повернулся и зашагал к погребу, к ожидавшим его товарищам.
Подземелье теперь напоминало старинный кабачок или корчму. Двое бражников сидели за обширным столом — один разливал по рюмкам коньяк, другой, Митяй, покачивал соломенно- рыжей головой со свалявшимися под шапкой волосами, и тихо напевал:
Мое горюшко, как морюшко,
Не видно берегов...
Заметив Грачёва, всплеснул руками:
— Костя! Садись. Вот так, ближе. Проводим год минувший. Теперь он старик, с бородой, вон как Ефимыч. А если сказать правду, хулить его не за что. Сыночка мне послал, а по лотерее я транзистор выиграл. Мог бы и «жигуленок» выпасть, да нет, номер не совпал. Так за него что ль, за старый год?
Они, видимо, выпили, и не по одной. Ефимыч тоже кивал, поднимая рюмку. Рука его подрагивала. Взгляд посветлел. Складки на усохшем лице распустились.
— Ещё один годочек прожили, слава Богу!
Держал на уровне носа рюмку и не замечал, как мелко предательски дрожит рука. И сам он какой-то стылый, замерзший и весь подрагивал, точно все нервы у него воспалились от долгой борьбы с невзгодами. И глаза Ефимыча цвета знойного белесого неба хотя и мирно смотрели на Грачёва, но таили в себе вопрос: «Зачем ты здесь?»
Митяй первым опрокинул рюмку — крякнул, вытер рукавом рот, принялся есть.
— Вы того, братцы, поскорей,— уминал он черную икру.— Не то войдет хозяин.
— Ты за рулем, тебе пить нельзя.
— А ты, Ефимыч, не блажи. Я тут пустырем, краем города живо проскачу.
Он проворно налил и выпил.
— Они, гаишники, чай тоже люди. Новый год встречают.
— А хозяин наш,— продолжал Ефимыч,— он сюда не придет. Он твои яблоки считать не станет. Кончатся — привезут.
Ефимыч после очередной рюмки и совсем другим человеком стал. И глаза его в узеньких щелочках хитро не бегали; в них огонек жизни заиграл.
— Ирине Карповне тоже дела мало. Одна Варя сюда частенько бегает. Вы, говорит, дедушка, главный хозяин у нас. Нет ли апельсинчиков тут или мандаринчиков? А пуще всего ананасы любит. В позапрошлом годе их к нам в город целый вагон завезли, так Васька, шофер директорский, прямо с базы три ящика привез.
— С десяточек, чай, и ты прихватил. А, Ефимыч? — осклабился Митяй, наливая деду коньяк.
— Дура ты, Митяй, бесподмесная! Язык-то у тебя точно веретено в руках молодухи. Михаил Игнатьевич верит мне, как отцу родному, потому — знает: без спросу яблока с полу не возьму. Я и на заводе складским делом ведал. За мной репутация, авторитет.
— Знаем мы твой авторитет: деньжонки от государства сполна получаешь — и пенсию, и окладик, а на дворе казенном палец о палец не стукнешь. Ах, Ефимыч! Ты вкус к жизни после пенсии постиг. Прежде-то торчал в складе железных изделий, а там, известное дело, гайки и винты разные — не ананасы, их не угрызешь. Иное дело теперь, ты здесь как сыр в масле. Налей-ка ещё! Что бутылку под стол суешь!..
— Довольно, Митяй, не дам больше.
— Вот те на! Я ему три ящика вина привез, подарков гору, а он — не дам!
— На дворе темень — то снег сыпанет, то дождь. Как домой поедешь?
— Не твоя забота. Налей, говорят! — И — к Грачёву: — Он что, сдурел? Моего же вина не дает. Повлияй на деда. Ты, как я слышал, тоже вроде хозяина тут. Только отставной.
— Митька, черт! — вскинулся дед.— Прикуси язык. По шее схлопочешь.
— Я по шее не бью,— выдохнул Грачёв, подавляя усилием воли хлынувшую под сердце ярость и ниже над столом склоняя голову.— Я под дых, так чтоб уж сразу... язык проглотил.
Он тяжело дышал и думал только об одном: не сорваться бы с тормозов и не двинуть бы эту шмокодявину, как он сейчас в мыслях презрительно называл Митяя. А Митяй, видя его грозную, дышащую гневом фигуру и каждой клеткой чувствуя в нем страшную силу, заюлил хвостом:
— Уж ладно, я так... ничего. Ты, Ефимыч, дал бы нам по рюмочке.
Но Ефимыч, почувствовав неладное и желая избежать бузы, одну за другой спрятал под стол бутылки, весело и беспечно продолжал беседу.
— Ты, Митяй, получше других устроился в своем колхозе. Оседлал разгонную машину, день и ночь она во дворе у тебя,— почитай, лучше собственной. Кому дровец подкинешь, кого в город подвезешь — чем не житье! У нас нынче многие так устроились. Числится на службе у государства, а линию свою гнет, семейно-домашнюю.
— А председатель? Он разве не видит, слепой, что ли? — Костя вступил в беседу, надеясь заглушить обиду.
— Как не видеть! Глаза и у него есть,— распалялся в красноречии Ефимыч.— Да и Митяй, не гляди что простак, а и он практический ум имеет. Нет-нет, да сунет председателю сотню-другую.
— Ну-ну! Ты, Ефимыч, ври, да не завирайся. Это ты все свои дела от глаз людских прячешь, а я если и сдаю деньги, так говорю председателю: «На, оприходуй!» Машина колхозная, и я человек общественный — денежки в кассу сдаю, чин по чину.
— А ты уверен,— заговорил Грачёв, совсем оттаявший от гнева и с любопытством вникавший в щекотливую беседу: интересно было знать, как действуют хитрые люди,— уверен, что председатель того... сдает деньги в кассу?
— А я не ревизор, и не следователь, мое дело крутить баранку.
— Хе-хе! — покачивал головой вконец захмелевший Ефимыч.— Механика! Мы за семь десятилетий вон как отработали хитрую машину обирания государства. Растащиловкой зовут ту машину. Все тащат, и некого вором назвать. Все умненькие, чистенькие, и чем умнее, тем больше тащит.
— А ты всех-то в одну кучу не вали,— вновь стал заниматься злобой Грачёв.— Я, к примеру, ничего не тащу.
— А тебе и не нужно,— вскинулся Ефимыч.
— Как это не нужно! Я, выходит, не человек, не живой, что ли?
— Живой, живой, но ты без потребностей. Есть такие, ровно пташки небесные. День прожил — и слава Богу! А если водочки стаканчик — то и совсем хорошо. Они ещё и дело сделают, какое ни на есть. Один доску обстрогает, другой детальку обскоблит, третьи, вот как мы, ящички, мешочки разные по местам расставят. Кораблик-то государственный и плывет. Дымок из трубы валит, машинки внизу постукивают. И толкают этот кораблик и с боков и сзади все больше такие вот... без потребностей. А есть ещё и такие люди, вроде хозяина нашего Очкина Михаила Игнатьевича. Эти в сторонке стоят, за порядком смотрят. Если ты, скажем, расшалился не в меру, у них для тебя управа найдется. Нет, тут, брат, все отлажено, и лишнего ничего нет.