Изменить стиль страницы

Надя слушала его с восторгом и ужасом. Его решение нарушало все ее планы, но, как всегда, в ее глазах он оказывался героем. Она потеряет сон от страха за него, но именно таким — храбрым и решительным — она любит его.

Он отправился с эшелоном, который очень скоро назвал про себя эшелоном болванов. Здесь были преимущественно юноши из интеллигентских семей, которые умудрились ничего не понять в том, что случилось за последние годы. Они ехали на фронт, как на праздник, и пребывали в романтически-приподнятом настроении, рисуя в своем воображении стремительные атаки, победоносные штурмы и еще невесть какие красивые картинки. Приглядываясь к ним, Борис вспомнил, что в пятнадцатом году, направляясь на фронт, он и сам тоже был вот именно таким болваном, именно так думал и рассуждал. Впервые он отчетливо заметил перемены, которые произошли с ним за это время, и почувствовал, что он уже все-таки не такой мальчишка, каким был.

На ближней к фронту станции им устроили торжественную встречу. Когда они выстроились в уже зеленеющем мокром поле, ораторы со специально построенной трибуны начали горячить их речами. Из первой же речи обвешанного разнообразным оружием правительственного комиссара они узнали, что объявлены ударным эшелоном и призваны вдохнуть новые революционные силы в ряды стоявшей здесь армии. Среди ораторов Борис увидел англичанина, того самого, который пел гимн у Жилкиных. Он произнес свое напутствие по-английски. Какой-то маленький человечек торопливо переводил его речь, из которой было ясно, что Англия твердо рассчитывает на русских солдат, обязанных воевать храбро и не нарушать дисциплины.

Слушая эти поучения, Борис чувствовал себя глубоко оскорбленным. Какого черта! Но тут не нашлось такого человека, как Клешнев, который как следует ответил бы англичанину. Напротив, когда англичанин замолк, маленький переводчик поднял руку и неистово завопил:

— Да здравствует Англия! Ура!

После краткого отдыха ударный эшелон был двинут на фронт. Болотная земля чавкала под ногами, слышалась отдаленная канонада. Комиссар Временного правительства ехал впереди на лошади и, чувствуя приближение исторического момента, все выше подымал голову, выпячивая подбородок, как это он делал обычно, когда его снимали для журналов. Это был известный адвокат, член кадетской партии.

Борис послушно шел в строю. Что бы там ни было, но, во всяком случае, он опять подвергается опасности вместе с солдатами, и это по крайней мере честно.

Командир дивизии принимал эшелон самолично, в нескольких километрах от передовой линии, у штаба. Обходя строй, он поглядел зеленоватыми глазами на Бориса, и Борис тотчас же узнал в нем того самого генерала, сына которого, кадетика, он обучал летом четырнадцатого года. Генерал тоже узнал его. Он пригласил Бориса к себе в штаб и посвятил беседе с ним пять минут. В эти пять минут он, похвалив Бориса за георгиевский крест, высказал надежду, что Борис будет сообщать ему о немецких шпионах, которые затесались в ряды доблестной русской армии и разлагают ее. Кроме того, он обещал после первой же атаки дать Борису погоны прапорщика и взять его к себе в штаб. Наконец, в заключение, он сообщил, что его жена и дочь будут рады видеть Бориса в Петрограде после победоносного окончания войны.

Но Борис остался без погон прапорщика и без штабной должности, потому что под утро после неудачной атаки, тяжело раненный в живот, он был в бессознательном состоянии подобран санитарами. Так как в течение первых сорока восьми часов, которые он пролежал в дивизионном лазарете, он не умер, то перитонита, очевидно, не случилось, и его эвакуировали в тыл. Через неделю он в военно-санитарном поезде прибыл в Петроград и мог записать в свою биографию еще один отчаянный, ему самому неясный порыв и еще одно ранение.

В Петрограде он попал в Николаевский военный госпиталь и в первый же день попросил фельдшера известить о нем Жилкиных. На следующее утро прибежала Надя. К вечеру пришел старик Жилкин, растерянно помигал глазами, оставил несколько книжек и ушел, позабыв на кровати перчатки. Григорию все некогда было зайти, но через Надю и отца он неизменно передавал Борису разные очень торжественные слова. К несчастью, сестра и отец забывали пересказывать его речи, и поэтому Борису так и не пришлось узнать, что он пострадал за великую европейскую цивилизацию.

Борис почти не читал газет. Все в них было ему хорошо знакомо. Они гремели призывами к войне «до победного конца». Санкт-Петербург бросал людей на колени уже не перед Зимним дворцом, а перед флагами французов и англичан, угрожая непокорным расстрелами, готовил июньское наступление и кровавую июльскую расправу. Эшелон за эшелоном отправлялись на фронт. Как Борис слышал в госпитале, в армии постепенно восстанавливались все самые тяжкие порядки царского времени. Вообще было похоже, что снова пытается восстановиться во всех своих правах четырнадцатый год. Даже генерал на фронте оказался тем же самым, с теми же страшноватыми зелеными глазами. Только Борис стал уже совсем другим, и не было для него никакой романтики в этой несправедливой войне.

Все изуродованные и убитые вспоминались Борису. Однажды, еще в первые дни пребывания его на фронте, рядом с ним в окопе был ранен солдат: осколком снаряда ему раздробило руку. Солдат заплакал, приговаривая:

— Чем же я работать буду, братцы!

Борис тогда удивлялся: как можно плакать от раны! Как не стыдно! Но солдат плакал не от боли.

Борис не понимал тогда, что это значит — работнику остаться без руки. Никто из тех, кто затеял эту войну и командовал ею, не поможет ему. Чужая, враждебная власть гнала на войну, превращала в инвалидов, убивала.

Но ведь он, Борис, выступил против этой власти, враждебной народу. Он убил Херинга и этим ускорил присоединение саперного батальона к восставшим. Наверное, во всех полках нашлись такие же люди, которые прежде других решились на такого рода поступки. И не только в полках. И не непременно они именно убили — в большинстве петербургских полков все офицеры остались в целости. Но именно такие люди должны быть передовыми людьми революции. И он, Борис, не мог не убить полковника Херинга: ведь тот, усмирив, расстрелял бы больше, чем одного человека.

«До чего не свободен человек в своих поступках, — думал Борис. — Я совсем не хочу убивать, мне противно это, и вот я должен был убить Херинга. И еще раз убил бы, если бы встретился».

Борису вспоминалось, как и после революции ехидно улыбался Козловский: «Война двадцать лет будет. Это уж точно, с ручательством». Что же изменилось? Как надо жить и что делать?..

Он не мог как следует разобраться в событиях. Но на этот раз, как уверяла Надя, он, может быть, и в самом деле просто физически был неспособен к какой-либо активной деятельности, даже к напряженному размышлению. Рана оказалась очень тяжелой, она истощила его. И когда комиссия на шесть месяцев освободила Бориса от военной службы, он без возражений принял от Нади деньги и уехал на поправку в выбранный ею финский санаторий.

XXVIII

Маленькая саврасая лошаденка живо доставила таратайку с Борисом к пансиону «Монрепо». От станции Кавантсаари до «Монрепо» было не больше трех верст. Финн молча принял плату и погнал таратайку обратно на станцию; за всю дорогу он не сказал Борису ни слова.

Большая двухэтажная дача, выкрашенная в кирпичный цвет, с вывеской «Монрепо» над террасой, возвышалась на гребне холма. Крутым склоном холм спускался к большому озеру; сад окружал дачу; меж сосной, елью и березой рос жесткий, колючий вереск; воздух был сух и прозрачен.

Хозяйка пансиона вышла навстречу новому гостю.

Она скосила глаз на солдатский вещевой мешок, который заменял Борису чемодан, но тут же, изобразив улыбку на своем хоть и широком, но суховатом лице, пригласила Бориса в дом. Она провела его в назначенную ему комнату во втором этаже. Кровать, комод, соломенное кресло, деревянный стул, коротенькая кушетка и умывальник были поставлены тут для Бориса. Борис умылся с дороги, надел чистое белье и выглянул в окно. Отсюда был виден противоположный берег озера, также поросший сосной, елью и березой.