приятный для слуха, чуть хриплый, без резких нот. 10. М. Юрьев

в своих «Записках» написал о нем: «Необыкновенно приветли¬

вый, предупредительный и общительный» 10. Иногда, правда, он

срывался и говорил отчаянные дерзости, не разбирая кому —

Суворину, Шаляпину, самому Толстому,— при этом мило улы¬

бался, хотя глаза у него были бешеные, «пугачевские». Его близ¬

кие опасались этих вспышек, нельзя было знать, что он выкинет

в такие минуты. Туганов, например, рассказывает, как поздней

осенью 1894 года, во время траура по случаю смерти Алек¬

сандра III, Корш неожиданно заплатил актерам деньги, и на

радостях целой группой они отправились обедать в первоклассную

гостиницу где-то в центре Москвы. Дружеский обед затянулся, и,

выходя из ресторана, Орленев вдруг «взорвался»: не обращая

внимания на прохожих, городовых, неутихающую суету столич¬

ной площади, в цирковом прыжке сорвал с древка траурный

флаг, бросил его на землю и улыбнулся той спокойной, чуть ви¬

новатой улыбкой, которая у него всегда появлялась в эти минуты

истошности. «Это могло кончиться для нас трагически,— пишет

Туганов,— и только потому, что нам удалось сесть в сани слу¬

чайно оказавшегося рядом лихача, мы спаслись от жестокой рас¬

правы охотнорядцев» и, нс говоря уже о полиции.

Теперь, в Петербурге, у пего не стало этой истошности, он

притих, приуныл, замкнулся в себе. Случилось это не сразу, его

живая натура долго не поддавалась меланхолии, но беспокойные

мысли не оставляли его, и чем дальше, тем больше. Вот в газетах

пишут о его молодости, а, если считать с Вологды, он уже деся¬

тый год на сцене и переиграл сотню ролей. Мартынов в его воз¬

расте был уже знаменит — он сыграл Хлестакова, и Толстой ска¬

зал, что это первый Хлестаков в русском театре. А что сделал он?

Уже сколько лет подряд он движется по замкнутому кругу и по¬

стоянно возвращается к исходной точке, к тому, с чего начинал.

Как разомкнуть этот круг? Не следует ли ему отказаться от че¬

столюбивых планов и примириться с тем, что есть, ведь в конце

концов он и теперь не последний человек в театре. Но почему он

так ищет перемен, почему его так томит избыток не нашедших

применения сил, почему он так зачитывается Достоевским и по

ночам видит себя в образе князя Мышкина, почему ему кажется,

что он открыл тайну пушкинской трагедии и знает, как по-новому

сыграть Бориса Годунова, Самозванца, Шуйского, Пимена, даже

Марину Мнишек? Что это — глупые иллюзии, самообольщение,

неосновательные претензии, род одержимости?

Разве он не выстрадал этой гордой веры в свое искусство?

Разве в самом начале его работы в суворинском театре не появи¬

лась заметка, где говорилось про него и Домашеву так: «Это

очень талантливая пара артистов, имеющая, однако, несправед¬

ливую судьбу; далее водевильных объяснений в любви дирекция

их не пускает, а между тем их хватило бы, вероятно, не на одно

это» 12. А сколько таких заметок было в Риге, Вильно, в коршев-

ские годы в Москве и потом в Петербурге? А что сулили ему Фе¬

дотова, Иванов-Козельский и совсем недавно Суворин? От этих

мыслей нельзя было отделаться, время шло, сменялись сезоны,

первый, второй, третий, никаких просветов впереди он не видел.

Напротив, представление о нем как о молодом и еще незрелом

таланте держалось так упрямо, что оно задело даже Чехова.

В декабре 1897 года, меньше чем за год до того, как он сыграл

царя Федора, Чехов писал Суворину: «В своем последнем письме

я забыл ответить Вам насчет Орленева. Для моего водевиля «Тра¬

гик поневоле» Орленев еще молод, в нем нет солидности дачного

мужа — и потому лучше отложить до будущего года» 13. Знал ли

Орленев об этом письме? Вероятно, не знал, но, когда Суворин

сказал ему, что водевиль про дачного мужа откладывается на не¬

определенное время, он ужасно затосковал, потому что хотел сы¬

грать чеховского чиновника, замученного суетой и скукой жизни,

в духе гоголевского Поприщина, на грани быта и фантасмагории.

Так Чехова никто тогда еще не играл.

Особая горечь драмы Орленева заключалась в том, что он

скрывал ее даже от близких людей; при его открытом сангвини¬

ческом характере и детски непосредственной впечатлительности

такая двойственность отравляла существование. Он всегда был са¬

мим собой, не хитрил, не притворялся, жил на виду и не испыты¬

вал от того неудобства, теперь жизнь его раздробилась и пошла

по двум колеям. Ее видимая сторона как будто не изменилась:

репетиции, спектакли, ночные рестораны, иногда пьяные кутежи,

любовные связи без любви, случайное чтение, разговоры об ис¬

кусстве, и опять репетиции и спектакли, в общем ритм был тот

же, давно заведенный, для него обычный, хотя друзья Орленева

все чаще замечали, что прежней легкости в общении с ним не

стало. Но эти внешние перемены ни в какой мере не отразили

остроты его подспудной драмы, которую можно определить чехов¬

ским понятием невоплощения, то есть драмы творчества, не осу¬

ществившего себя, не ставшего действительностью. Потом, когда

в начале четвертого суворинского сезона он сыграл царя Федора

и заслужил всероссийскую славу, к нему вернулась ясность духа

и веселая беспечность. Он снова стал добрым, общительным и

дерзким Орленевым, но след от тревог первых петербургских се¬

зонов остался навсегда. И не раз напоминал о себе.

Из всех актеров — современников Орленева — самое большое

впечатление произвела на него Дузе. Мы знаем об этом из его

газетных интервью в Америке и тех строк, которые он уделил

итальянской актрисе в своей книге. Пишет об этом и Татьяна

Павлова в воспоминаниях. Ее романтическую версию нельзя при¬

нять без оговорок, но она любопытна как свидетельство близкого

человека. По словам мемуаристки, Орленев, посмотрев однажды

во время гастролей Дузе в России спектакль с ее участием, испы¬

тал такое душевное потрясение, что «бросил театр и начал высту¬

пать не то в цирке, не то в ярмарочных балаганах». В рассказе

есть преувеличение: театр Орленев не бросал, в цирке и на ярмар¬

ках не выступал, хотя игра Дузе была для пего откровением,

о чем он написал в своей книге. Те мысли о призвании и загуб¬

ленных возможностях, которые преследовали его в первые петер¬

бургские сезоны, получили теперь резкий толчок извне. Много

лет спустя А. Горнфельд в книге «Театр» напишет, что Дузе

в роли Норы, совершив насилие над Ибсеном, выбросила послед¬

ний монолог и хорошо поступила, потому что ее Норе не нужна

феминистская речь перед тем, как уйти из дома Гельмера; ее

существо — отрицание компромисса, и к финалу драмы «у нее

есть одно дело жизни, самое важное для человека — осуществить

себя» 14. Дузе, подобно ее героине, до конца осуществила себя, и

в свете этой гармонии Орлене в понял, что выбор у него такой —

либо, не раздумывая, бросить сцену, либо «пересоздать себя по-

новому». Драма невоплощения пройдет потом через всю его

жизнь, и даже в самые благополучные периоды своего развития

он будет к ней возвращаться, говоря о мучительном расхождении

между тем, что он мог сделать, и тем, что сделал.

Человек непосвященный, познакомившись с хроникой театра

Суворина со дня его открытия до осени 1898 года, с недоумением

спросит: в чем же эта драма невоплощения, если на протяжении

всех трех сезонов Орленев непрерывно играл новые роли? Сколько

их было?

Вот перечень основных ролей Орленева во втором суворин-

ском сезоне (1896/97 год), показательном хотя бы потому, что

труппа театра к тому времени окончательно сформировалась и