Изменить стиль страницы

От як!

У меня от переживаний слезы, а сообразить, за що удостоився, не могу. Хиба ж все припомнишь, шо було на войни! Оказывается, за Днепр. Днепр мы форсировали. И плацдарм удержали. И я, значит, як все, стоял насмерть. И удостоився!

Двадцать два года мог в героях ходить, а теперь, под старость, на тебе, произвели в герои! Военком спрашивает: чем помочь вам, Опанас Иванович? А чем ты мне поможешь, годив не вернешь, як бы, говорю, сразу после войны, а теперь и дитей выучив, и хата справна. И в хати и коло хати. Кабанчик в мене… И корова. И работа ничого — пидвозю горючее до тракторив. Так шо, кажу, спасибо вам, ничого мени не потрибно. Так военком, доглядив, що в мене двух зубов не хватает, говорит: вставим. И шо ж ты думаешь, написал записочку, послал мене в поликлинику, вставили.

Опанас Иванович покачал головой, засмеялся: «Теперь тильки за дивчатами бигать!»

— Свалилось на меня почета: и в президиум садовят, и в район приглашають, и в область два раза вызывали. Пощупаешь себя, може, це я, а може, вже и не я. Другим чоловиком став, чи шо?.. А диты, бач хытри, пышуть: тату, мы знали, шо вы герой, и всегда гордились вами. От яки в мене диты!

…Все б ничего, та выступать заставляють, расскажи про войну… Серед своих, як выпьеш стаканчик-другой, то й вспомнится война и товарыши, яки погибли, и командиров своих вспомнишь, и города, яки брали, и як фашистов били, а так ни с того ни с чого про шо россказувать! Пришли оце до мене буквари, первоклассники со своей учительницей. Там цветов нанесли повну хату. Дедушка, расскажите про войну! А я ж не наловчился ще про войну россказувать, я по правди, як воно було. А хиба ж можно дитям всю правду?..

Опанас Иванович повернулся ко мне. Стал он вроде другой: обозначились морщины, они взбороздили весь лоб, подобрались под глаза, пролегли у рта. «Многовато зарубок наоставляла тебе жизнь», — подумал я. Бабушка моя называла морщины «заботой». «Як забота, так и морщина».

— Хиба ж росскажешь про то, як мерзли, як грязюку месили, як от ран страдали, як смерти боялись и як в атаку вставали… Махнешь рукой, да и вспомнишь, шо повеселее, знаете, такое героическое, про шо больше в газетах пышуть…

Про других я умею россказувать, сам же видел, як гранатами танки подрывали, а були такие, що и самолет снижали, був один у нас старшина из-под Воронежа, так он из противотанкового ружья «юнкерс» сбив, а про себя як росскажешь, со стороны ж не видел?

Оно правда и своя гордость есть: як пишов с первых дней, так и до последнего — не лукавив, не обманував ни себя, ни других, за спинами товаришив не хоронився…

Паром медленно разворачивался в гавани, четко раздавался усиленный репродуктором голос: «Десять, восемь, пять…» Рельсы на корме должны были точно совпасть с рельсами на берегу.

Мы попрощались. Я записал адрес Опанаса Ивановича.

— Може, будете в наших краях. Заезжайте. Чим зможемо, тим и будем ради…

Наша машина, ныряя по рытвинам, медленно шла по косе. Знаменитая Чушка. Далеко вытянутая в море голая, открытая со всех сторон песчаная коса. Как могло здесь хоть что-нибудь живое скрыться, утаиться? Ведь все же просматривалось с высокого крымского берега. До сих пор не пойму, как готовились и выбрасывались отсюда десанты под Керчь. Где могли укрыться наши батареи? Куда причаливали катера?..

И мне послышался рассудительный голос Опанаса Ивановича: «Хиба ж росскажешь всю правду про войну?..»

БУДНИ

…И начались наши будни. Их иногда называют: боевые, окопные. Я не могу так сказать, потому что у нас не было окопов. Не было блиндажей и землянок. Мы вернулись на пепелище. В сожженную нами деревню. Немцы так и не заняли ее. Мы поселились в сохранившихся погребках и подвалах. Как в норах.

Снежок притрусил пепелища, подровнял, прикрыл их, и теперь только ветлы, сиротливо мотавшиеся кое-где под ветром, отмечали бывшие усадьбы. Странно было — выберешься из погребка, и всюду сквозной простор, только старое дерево недалеко убого темнеет корявыми ветками, дрожит, зябнет на ветру, и на нем притулился сбоку маленький домик, скворечня, — она мне казалась единственной памятью о тех, кто здесь жил, о домах, которые стояли вдоль улицы, светлея окнами и веселыми наличниками.

Ветер намел толстые сугробы снега, среди них желтели узкие, натоптанные солдатами тропки и чернели недавние воронки, а так все: и убитые и прежние пятна разрывов — все прикрыто белым блеском снега, и для меня он долго был цветом обмана, траура и печали…

Погребок, в котором мы поселились, был ничего себе, сверху в один ряд толстые бревна, но уж очень низкий он был, продолговатый и низкий, влезали согнувшись, сядешь — потолок давит, заставляет наклонять голову, приходилось лежать, а когда разговаривали — поворачивались боком, приподнимались, опираясь на локти, — одним словом, возлежали. «Как римские патриции на пирах», — пошутил Виктор, когда мы лежа, опираясь на локоть, чокнулись и выпили, зажимая кружку один правой, другой левой рукой, а Борис лежал на животе и пил, приподняв голову, поддерживая кружку сразу обеими руками.

И с нами еще был помощник командира полка по снабжению, или ведал он только боепитанием, громоздкий пожилой капитан в полушубке, лицо глыбистое, тяжелое, в резких морщинах. «Капитан-инженер», — сумрачно представился он. Как будто нам не все равно было, кто он: капитан инженерной или интендантской службы. Но ему, видно, было не все равно, раз налегал он на свое инженерное звание.

В своей широкой мясистой ладони он задержал руку Бориса, пригляделся с неожиданным вниманием:

— Как, говоришь, фамилия? Отца Алексеем звали?..

Оказалось, знал он отца Бориса. По давним временам. Чуть ли не в двадцать пятом году на рабфаке вместе учились.

— Видал, какие фокусы жизнь выкидывает! Последний раз повстречались мы с ним на Урале, чтоб не соврать, году в тридцать шестом… В каких же он местах сейчас?..

— Умер. В сороковом, в мае.

Капитан резко вскинул глаза, подался к Борису.

— Это как же?.. Где?.. Его не… С ним… где же он был последнее время? — с непонятным угрюмым напряжением спрашивал капитан.

— На Саянах, на изысканиях, воспаление легких. Не спасли. Мать ездила хоронить, я в армии был, часть наша передвигалась, пока телеграмма нашла, уже поздно было ехать.

Капитан дядько вроде был ничего, поинтересовался и немцы где, и позиции осмотрел, минометы проверил, самолично пересчитал, сколько мин в запасе: жалуетесь, что мало, а сами небось припрятали на черный день, но мин действительно было мало. И он пообещал подбросить «сверх лимита»; с бойцами поговорил, выспрашивал, как кормят, что выдают к приварку.

Этот громоздкий и тяжелый дяденька, инженер он или интендант, все равно должность у него была тыловая, держался так, будто для него самое обыкновенное дело лазить по передовой, полежать, пережидая налет, и, отдышавшись, дальше. И видно было, пока он не сделает все, что положил себе в обязанность, отсюда не уйдет. Он вел себя так, будто на обыкновенной работе и прибыл, чтобы проверить подчиненные ему объекты.

— Настырный! — сказал Павлов с одобрением, после того как капитан самым дотошным образом выспросил его, сколько махорки, сахара, хлеба выдавал старшина, и когда выдавал, и за сколько дней, и когда случались перебои и задержки.

Залез в нашу конуру.

— Не принимаю этого зелья, — сказал он, показывая на кружку с водкой, которую ему поднес Борис, — а сегодня выпью, на донышко плесни, больше не смогу.

— Ну что ж, сынок, помянем твоего батю Алексея, Алексея… — он помедлил, припоминая, — Федоровича, помню! После рабфака мы редко с ним встречались, то на Урале, то в Средней Азии, то на Дальнем Востоке, он на изысканиях, а я строил уж после него… Пусть земля будет ему пухом!

Он глотнул, сморщился, помотал головой. Больше пить отказался. Лежал с прикрытыми глазами. Будто дремал.

Потрескивали сухие тонкие лучины, выплескивался багровый огонек из чугунка с разбитым дном; мы приспособили его под печурку, в нашем погребке становилось светлее, тени отступали в углы.