Изменить стиль страницы

Только празднуя двадцатилетие нашей Победы, мы впервые, кажется по-настоящему, вспомнили прошлое. Вспомнили и многих из тех, кого начали уже забывать и кого нельзя было забывать. Мы, может, и не понимали, что совершали преступление не только перед теми, кто погиб и забыт, но и перед будущим, перед нашими детьми.

Память истории — жестокая память. Она никому не прощает и никого не забывает. В конце концов всегда свершится возмездие. И мужественные, смелые, бескорыстные получат свое… И воздастся негодяям!

Но ведь есть и наша живая человеческая память, она помнит то, что должно жить и сегодня: наши тогдашние мысли, надежды, нашу веру. Наши дела. Наши поступки.

Пусть мы будем только такими, какими были! Ни лучше, ни хуже. Правда — самый лучший памятник тем, кто не встанет, не пройдет в ясный летний день по молодой зеленой траве, не взглянет на этот просторный бесконечный мир, не вскинет на руках, высоко, «под самое небо», родную кровь — счастливо залившуюся девчоночку с розовым бантом на голове.

Мы спускались к югу, и словно бы прочерчивалась карта фронтов: от Москвы через Серпухов, Тулу, Орел, Курск, Белгород, Харьков на Днепропетровск, Запорожье и затем, оставляя в стороне Каховку с новой знаменитой гидростанцией, через Сиваш, Чонгар в Крым.

Был в этом пробеге свой смысл и цель. За два-три дня перед глазами проносятся огромные пространства, города, деревни, и за многими открывалась история — и совсем давнее и близкое, памятное до боли.

Путешествие — это не только движение. Стремительный шелест шин, почти неслышный за ветром, напряженный гул мотора, мелькающие столбы, проплывающие в зеленом покое и солнечных пятнах перелески, крутые взгорбки и ныряющие спуски, мостики над тихими речушками с прибрежными ветлами и лугами, замедленный пробег по деревням с курами на обочинах, с детьми, играющими у дворов, с телевизионными антеннами над старыми, потемневшими крышами, и снова то светлеющая, то темнеющая лента шоссе, взрывающийся рев проносящихся встречных автобусов и грузовых автомашин, комбайн, он издали угадывался за зеленой полоской лесопосадки по пыли, поднятой на летнике, и снова жаркий ветер, с присвистом врывающийся в раскрытые окна, и шум, многолюдство, путаница улиц больших наших областных городов… Путешествие, почти всегда, и напряженная обостренная жизнь памяти и сердца. Об одном вы слышали, в других местах бывали, и теперь движение все соединяет в особенном неповторимом переживании. Смещаются времена, далекие друг от друга события становятся сегодняшним переживанием.

Почему я знаю, что я вот из этой земли, пропахшей горьким полынком, из этих пшеничных степей, в которых на месте запорожских стоянок поднялась днепровская гребля, светлое здание станции с турбинами, дающими свет и тепло, огромные заводы с пламенеющими вверху домнами и высокими, извергающими дым трубами.

Видимо, вне прошлого и настоящего моей земли нет и меня!..

Через два дня мы были в Керчи. По крутым, осыпающимся тропам поднялись на гору Митридат. Горькая память войны привела меня и сюда.

Вова ринулся было к раскопанной внизу винодавильне, трудилась она когда-то на усладу древним грекам, я сказал, пойдем к обелиску.

На башне гудел огонь Вечной славы, раздуваемый морским ветром.

Вова обозлился:

— Что я, пушек да могил не видел… У Курской дуги вон сколько стояли. Мне это уже неинтересно…

Я едва сдержался. Я чуть не ударил его. Я взял его за грудь, притянул к себе и сказал:

— А ты понимаешь, что и твой отец мог бы здесь лежать…

Он прикованно смотрел на меня немыми расширившимися глазами. И молчал… Вряд ли он понимал, что в этом случае и его не было бы на свете.

Я смотрю на пересохшую, потрескавшуюся землю, на чахлые кустики, на пятна прибитой пылью колючей травы и думаю: каждую весну тут должны были бы вырастать и цвести красные маки, сплошной пеленой покрывать всю гору. Но земля не хранит следов крови. Лишь осколки и патроны, вымываемые дождями, напоминают шумливым ватагам мальчишек, таких, как мой Вова, об истории. Для десятилетних война уже давняя, давняя история. Они лазят по пушкам, поднятым на постаментах, заглядывают в стволы, прячутся за гранитными плитами с перечислением погибших, шумят, кричат…

Вова возбужденно спрашивает меня:

— Папа, а это какая пушка? Гаубица? А какого она калибра?..

Я отхожу сердцем.

Шумите, милые! Мы были такими же горластыми и неспокойными. Вы как сама жизнь, в свое время она все вспомнит, ничего не забудет!..

Мы переправлялись через пролив. На кубанский берег. Мощный паром легко нес на себе автомашины, вагоны. Гремели репродукторы, заглушая шум дизелей. На верхнюю палубу высыпали пассажиры. Зеленоватое море чуть отсвечивало, слегка колебалось, раздавалось в стороны под широким напористым носом парома.

— Вирыш, первый раз море бачу. За войну где тильки не побував, а коло моря — первый раз.

Возле меня, у перил, стоял немолодой низенький дяденька с крепкими покатыми плечами, обтянутыми вышитой на вороте и груди украинской сорочкой. Пиджак на руке.

— До дочки еду. Сам я из-под Запорожья, а дочка у меня в Краснодаре, на комбинате робе. Можно сказать, на крестины еду, внучек у меня завився…

Он был возбужден, неспокоен, смуглый, худой, выступающие надбровья, черные как смола кустистые брови, дяденька еще «при силе», как говорят у нас, а глаза… Они пели, играли, ликовали и смущались этим и вновь устремлялись к тебе и словно бы просили, уговаривали: да поговори же ты со мной…

Но, как принято издавна незыблемыми правилами крестьянской вежливости, осведомился он поначалу обо мне. Куда путь держу и, если не секрет, по какой специальности работаю. Я ответил, что еду на Кубань к родным. Работаю в Москве, в университете. Преподаю литературу.

— Важкый ваш хлиб, — посочувствовал простодушно. — Молодежь в люди выводить…

Поинтересовался, дали ли мне «казенную квартиру».

— А це ж, мабудь, ваши жинка и сыночек?.. — спросил доброжелательно.

Я подтвердил, что верно, едут со мной жена и сын. Только после этого он посчитал возможным представиться:

— Опанас Иванович.

Я в свою очередь назвал себя, жену, сына.

Опанас Иванович, чтобы пожать мне руку, неловко перекинул пиджак с правой руки на левую. На отвороте его новенького серого пиджака неожиданно блеснула Золотая Звезда и под ней орден Ленина.

Я тут же и спросил его об этой награде.

— Ото ж то и оно, шо награда, та як бы ж вы знали, яка награда, — обрадовался Опанас Иванович.

И начал рассказывать:

— Вернулся я с войны в сорок пятом, в конце. Село наше разбитое було, жинка из саману злипыла мазаночку, так и жили. Прийнявся я за хозяйство, вы знаете, мабудь, яке життя у нас, колхозников, було после войны: и голодали, и пухли, и на себе боронили… Но я до работы справный, та и огородом держались. А потом и в колхозе стали выдавать на трудодни и пшеничку и гроши. Полегшало.

И от було диты меня спрашивают, у меня дочка и двое сынов: а де ж ваши награды, тату? Воевали, воевали, а наград никаких нема. Верно, говорю, воевал, а награды нема. Ходят десь мои награды, шуткую, нияк меня не найдут. А воно ж як було: из госпиталя в запасной полк, из полка на передовую, прямо в бой, из боя через день-два снова в госпиталь удостоився. Ось який перпетуум-мобиле у меня получався. Последний раз под самым Берлином угостили меня фашисты. Под самый праздник попало, под Первое мая.

Военком, як я вернулся, заполнял на меня награду. «Отечественную войну» обещал, говорив, как же так, всю войну провоевал, три тяжелых ранения и легких сколько, должна выйти мне награда… Та, видно, десь застряла, до меня знов не дошла.

А в этом году, заметь, под Первое мая, вызывают меня в область, до самого военкома. Ничего, приятный такой полковник, поставил меня по стойке «смирно», сам так же стал и говорит, так и так, «еще в 1943 году вы удостоены звания Героя Советского Союза с вручением вам ордена Ленина и Золотой Звезды».