Изменить стиль страницы

И я помнил директора, раза два он с нами уважительно и серьезно беседовал, а вот лобастенького не помнил, комсоргом какого-то цеха он тогда был, а он нас знал. Я пригляделся к нему и только тут заметил смертельно усталое лицо, синие круги под глазами, обострившийся нос.

— Тут, понимаешь, дежурю в комитете и в цехе полную рабочую смену отстою. Один срочный заказ за другим… Ладно, после войны отоспимся, отдохнем…

…Я решил предоставленный мне час растянуть на три, раз у меня увольнительная была на весь день.

Я поспешил в театр. Бо́льшую радость Москва не могла мне подарить в эти последние дни перед отправкой на фронт. И это было чудом! На Калужской стояли еще не разобранные баррикады: сохранялся лишь узкий проезд для трамвая и автомашин, настороженно хмурились холодные ежи, сваренные из рельсов, — против вражеских танков, если ворвутся они в город, широкие витрины магазинов заложены мешками с песком, в здании университета на Моховой (я успел побывать и там) выбиты окна — во дворе разорвалась бомба, вместо стекол огромные листы фанеры, в канцелярии работают женщины днем при зажженных лампочках, в валенках, пальто, шерстяных платках, а на сцене — в праздничном свете прожекторов бело-розовое кипенье, распадающиеся весенние хороводы, закинутые, таинственно мерцающие лица, обнаженные плечи, плавно движущиеся руки и музыка, в которой скорбь и надежда, ожившая память и любовь. В филиале Большого шла «Шопениана».

Я смутно помню зал: все больше военные, и, может, поэтому в перерыве я обратил внимание на двух девушек в гражданском, они стояли у колонны в нижнем фойе возле гардероба. Разговаривали между собой, изредка взглядывали на проходящих. Я прошел мимо них, раз, другой, сизый едкий табачный дым мешал рассмотреть, подошел поближе, крайняя — в темно-синем костюме, белая блузка, вроде с каким-то даже бантом возле шеи, черные блестящие туфли на высоком каблуке — скупо улыбнулась… И тут я сразу узнал… Конечно же это была Ленка Корытова.

— Гордый стал. Смотрю, вроде свой человек, а не признается…

Я затряс ей руку, я обрадовался. В институте мы с ней были как знакомы: «Здравствуй», «Как дела?..», «Курсовую сдал?» — вот и все разговоры, да еще старославянский брал у нее, конспекты (сдавал я экзамены и за литературный), хорошие были конспекты, все расчерчено, красным карандашом выделено — прямо по полочкам разложено, а тут, в театре, обрадовался ей по-настоящему, будто родного человека встретил.

Все тряс ей руку, в глаза заглядывал, глазки у нее маленькие, глубоко посаженные, скрытные глаза, а лицо обыкновенное, такое же, как было, малоподвижное, замкнутое, скулы только отчетливее определились — пройдешь мимо, не заметишь, не обратишь внимания. На мгновение в глазах ее мелькнули радость, свет, мне показалось, они даже увлажнились, а потом сразу же построжали, задернулись словно бы прозрачной шторкой и вновь глядели на меня внимательно, спокойно и даже чуть настороженно.

А я валил напролом. Кто-то из ребят недавно говорил, будто Ленка попала в какой-то особый отряд, стала разведчицей, и ее даже в тыл к немцам забрасывали. Я и спросил ее напрямик об этом.

Она, не отвечая, отодвинулась в сторону и сказала:

«Знакомься… это моя подруга». Но меня подруга мало занимала. Рыхленькая, беленькая, рыженькие кудряшки из-под цветастого платка. Меня Ленка интересовала, что с ней и где она была.

Тут прозвенел третий звонок, и мы разошлись. Видно, действительно была она в разведке. И это было удивительно.

В институте Ленка была обыкновенная из обыкновенных. Гимнасткой вроде хорошей была. Скрытая напружиненная сила чувствовалась в ее гибкой фигуре с длинной талией. С парашютом, кажется, прыгала. И все… Больше ничего припомнить не мог о ней. А теперь стала разведчицей. От одного слова и то холодные мурашки по телу. Куда спокойнее с винтовкой в руках.

Гордость за нее — вот что я чувствовал тогда и думал: что же ей вынести довелось и что придется еще…

И может, в последний раз я увидел сегодня Лену, потому что и то неизвестно, как обернется в ближайшие дни и недели для нее и для нас война. И попаду ли я когда-нибудь еще в этот многоярусный праздничный зал, и доведется ли мне еще когда-нибудь услышать разноголосые нестройные звуки настраиваемых инструментов, и увидеть медленно меркнущий свет огромной сверкающей люстры вверху, и темноту замершего зала, и раздвигаемый занавес, и освещенную глубину сцены, на которой начнется сейчас особенная, ни на что не похожая жизнь.

И об этом я думал тогда, слушая томительную музыку, глядя на сцену, на медленное завораживающее кружение бледно-розовых пачек — словно лепестки опадали с весенних яблонь, — и оно мне казалось уже нереальным, ненастоящим, потому что реальное, настоящее сидело вокруг меня в мятых шинелях, гимнастерках, в смазанных дегтем тяжелых сапогах, дышало перегаром махорки и кислого ржаного хлеба… И как можно было совместить предстоящий нам обжигающий ветер зимних дорог, горящие деревни, рвущиеся снаряды и призрачную, фантастическую сказку, сотканную из музыки, движущихся фигур, переменчивой игры света и цвета. И сама музыка, как она была далека от той грозно-призывной грубой музыки войны, которая, казалось, все другое заглушила, подавила в нашей жизни. Поэтому и казались мне освещенная сцена, оркестр, огромный, согретый живым дыханием зал нереальными, фантастическими, обманными, пришедшими из того мира, который надолго ушел от нас и в который вряд ли нам вернуться. А если и вернуться, то когда и какими, кто скажет?..

В перерыв я вновь разыскал Лену. Она увидела меня, оставила подругу, подошла.

Без подруги она стала вроде свободнее. Подобрела. Смягчилась, что ли. Или мне показалось. Спросила о ребятах. Сказала, была на задании, два раза. Первый раз в октябре. Нет, здесь недалеко, под Москвой. Три месяца в тылу. Орденом наградили. Улыбнулась одними губами. Каким, не сказала. Я не спросил. Скоро снова полетим. Далеко. Вот с Машей. Может, даже завтра.

И уже под предупредительное треньканье звонков:

— Кого увидишь, передавай… привет…

Что-то в ней напряглось, голос поднялся, зазвенел, но она тут же утушила волнение, опустила ресницы, замкнутое, неподвижное, даже враждебное лицо стало у нее, и, не попрощавшись, круто повернулась, пошла, заспешила, с лестницы чуть повернула голову, неприметно взмахнула ладошкой…

Уже после войны многих из наших я спрашивал о Лене. Оказывается, о ней никто ничего не слышал и не знал. Я, по-видимому, последним с нашего курса встречался с ней. Официальных справок я не наводил. Да и какое у меня было право. Я даже отчества ее не знал. Откуда она родом, и то не помнил.

…Машина далеко унесла нас от Москвы, а я все еще жил в ней, в заснеженной Москве 1941—1942 годов, тем последним памятным днем. Может, потому и помнился он, что казалось все в тот день в последний раз: и свидание с университетом, и театр, и мимолетная случайная встреча с Леной, и затаившиеся, смутно темневшие среди снегов подмосковные деревни, и эта мирно бегущая лошадка! Ранним утром следующего дня мы уже грузились в эшелоны.

И невнятные сожаления, и терпкая горечь прошлого туманили мою теперешнюю дорогу.

Я замечал памятник-обелиск с красной звездочкой наверху, то выглядывал он из-за лесопосадки, то на пригорке виден был издалека или на площади какого-нибудь городка стоял, и вокруг него за оградой зеленые холмики могил. Значит, шли здесь жестокие бои и не один ясноглазый распрощался здесь с жизнью… Скромные памятники ставим мы своим солдатам, — думал и об этом, и о том, что за двадцать лет не часто вспоминали мы свою гордую Победу и немало братских могил размыли вешние воды, развеяли суховейные ветры, холодные осенние дожди смыли надписи на фанерных дощечках, поставленных наспех, остались одни неприметные холмики, и кто скажет теперь о погибших, кто вспомнит их фамилии, кто назовет их имена?.. «Наши солдаты… Бой был тут большой» — вот и все, что сообщат вам.

Беспробудным сном спят они, безымянные, и мать не знает, где покоится ее сын, и сестра не придет на могилу брата, и сын не помянет отца на его могиле.