Изменить стиль страницы

— Гляди, эти на месте!..

— А чего им, только и делов…

— Дед, а тебе чего не спится?

Вопрос явно адресуется татусю.

— Ревматизм, сынок, не дает, — с нарочитым смирением отвечает татусь. И, переждав смех, добавляет: — Доживешь до моих годков, поймешь.

В свои семьдесят пять лет он не признает старости, меднолицый, глубокие глаза под нависшими седыми кустиками бровей смотрят на мир с задорной хитринкой и вызовом, фетровая шляпа на нем по-шаляпински (так утверждает татусь) лихо примята впереди, вполне интеллигентный вид, но на полосатых серых штанах на коленях черная заплата, пиджак помят, на отворотах следы рыбьей чешуи и слизи, на ногах разношенные тапочки, — словом, вид вполне подходящий для «заядлого» — так у нас называют одержимых рыбаков.

Женщины в платочках, повязанных под подбородком, резальщицы, засольщицы, собираются в свой кружок и начинают обсуждать Маруську, к которой ходил Прохор, а у Прохора же двое детей, и где у нее, бесстыжей, глаза…

А мужички: одни дремлют на корточках, привалившись к рубке, другие — под равномерный стук двигателя забивают «козла» на чьем-то многострадальном чемоданчике с заметно вогнувшейся крышкой. Этих я знаю, они не теряют времени, и на работу и на обратном пути, только на катер — сразу за домино. Садятся без разговоров, играют без крика, но со скрытой напряженной страстью, которая разряжается уже на берегу, когда обсуждают, кто и что не так сделал, и начинают спорить, как могла бы повернуться партия. У правого борта недалеко от меня, на низенькой скамейке примостились двое, ведут неторопливый разговор.

Одного я знаю: длинный, худой, в сером парусиновом пиджаке, из-под которого на груди рябит тельняшка, на голове выгоревшая, бывалая, в масляных пятнах, морская фуражка — Николай Иванович, механик с рыболовного сейнера; судно его на ремонте в порту, он каждый день ездит туда: «Кому же я ремонт доверю… Мотор должен быть, как часики… Тут самому надо». Любопытному человеку может порассказать Николай Иванович, сколько раз во время войны выручал команду мотор, когда ходил он на старом рыбацком катере в Керчь и Феодосию — высаживал десанты…

Его сосед успел на катер перед самым отходом, работал мотор, отдали швартовы, между причальной стенкой и бортом взбурлила вода, высокий смуглолицый дяденька, поощряемый сочувственными выкриками, прыгнул, катер качнулся, припоздавшего пассажира бросило, он споткнулся о тяжелый просмоленный канат у рубки, задел плечом противопожарное ведро, оно свалилось с грохотом, стукнуло кого-то из доминошников, смуглолицый окончательно растерялся, засмущался, даже испарина выступила на бурой загорелой шее… Выручил Николай Иванович, позвал «станичника», усадил рядом…

Он чем-то неуловимо отличается от всех на катере. Не только начальной неуклюжестью, некоторой неловкостью и даже стеснительностью, но даже и одеждой: пропыленная, пропотевшая косоворотка, мятые серые штаны, разношенные парусиновые туфли на босу ногу — так и кажется, что на промытый, пахнущий смолой и солью катер он попал по каким-то своим делам прямо со степной дороги.

Видимо, так оно и есть, потому что завел он с Николаем Ивановичем разговор о колхозном житье-бытье.

— Демобилизовался, предлагали бригадиром. Отказался. Не могу, говорю. Рабочая сила какая: и та вдова, и у другой муж-солдат, с войны не вернулся, да подростки-сироты… Коров эту весну запрягали в бороны. И коровы ревут, и бабы возле них плачут. Инвентарь побитый. Хорошо работать, когда есть чем, хорошо руководить, когда есть кем. И потом, я не могу, так переживаю за все…

Натужный стук двигателя мешает мне. Но на повороте меняется ветер, и я вновь слышу:

— Этой весной с сеялкой у меня не ладилось. Суховей дует, земля прямо на глазах пересыхает, а у меня с колосниками… Веришь, на десять дней речь потерял… Язык ворочается, а сказать ничего не могу… Видать, война отливается, с сорок первого и по госпиталям сколько… Ну, псих перебьет, отойду, и ничего. Я дурной, жена меня всякими словами обзывает, за общее страшно как болею, поэтому и бригадиром не могу.

Смуглолицый курит, смастерил из газеты «козью ножку», набил махоркой, затягивается глубоко, через ноздри выпускает горьковатый дым. Глаза у него темно-коричневые, пристальные, внимательные, нет-нет да и взглянет на кружок женщин, на доминошников, подсчитывающих очки, на нас, праздных людей, — рыбаков. И вновь обращается к Николаю Ивановичу.

— Колхоз наш в прошлом году больше ста тысяч пудов хлеба сдал, и колхозники из своих запасов сдавали. Объясняли, надо помочь — в Крыму засуха, на Украине — неурожай. Да и сами про это знали. Я тоже сто пятьдесят килограммов сдал, все-таки на своем участке уродило, семья у меня не такая большая, конечно, от себя оторвал, на макухе всю весну перебивались, подпухли даже, а куда денешься… Теперь только тот не даст, кто там не был, не видел, не перетерпел. У меня братишка один под Ростовом остался, другой — под Москвой. Третий — два раза в Керченском проливе плавал, наступал, в холодной воде плыл и обратно, как столкнули их, — плыл. Но целый остался…

Я смотрю на рассказчика. Замечаю на щеке круто врубившуюся морщину, думаю, что же довелось тебе самому претерпеть, думаю об этом человеке, о его жизни, о хлебе, которым он поделился с голодными в тяжелом сорок седьмом году.

— Да-а, — с неожиданным ожесточением отзывается Николай Иванович. — Кто воевал, а кто отвоевывался… У меня сосед, принесли ему повестку, он в плавни, пересидел в камышах. Пришли немцы, он вылез. Особенного ничего не натворил. Хозяйством занимался. Пришли наши, в армию взяли. Воевал не воевал, а грехи вроде замолил.

— Всякое бывало, — согласно кивает головой «станичник». — Был со мной земляк из Славянской, в одной роте были, только он постарше, девяносто восьмого года. Наступали под Ростовом. Немцы побежали, а сзади их власовцы были, стоят, бьются… Захватили мы этих власовцев в плен. И вот славянский, Токарев его фамилия, сына своего увидел. Во власовцах сын его был. Поднял автомат и расстрелял. «Собаке — собачья смерть, — говорит — и заплакал: — Можно сказать, грудью стоял — и против кого»…

Николай Иванович и «станичник» сходят в порту. Катер после короткой остановки идет к рыбцеху.

Михаил Семенович, мой давний классный руководитель, воевал, уцелел, вернулся в школу, тоже рыбак из «заядлых», ведет с татусем несколько отвлеченный, я бы сказал, моралистический разговор на темы, связанные с предстоящей рыбалкой:

— Одни рыбаки выдумывают и врут бессовестно о том, как они ловили, иные о том, как другие ловили.

Татусь с загоревшимися глазами тут же ткнул пальцем в Михаила Семеновича. Поймал на слове! Но тот даже не улыбнулся. Все такой же невозмутимый, сразу и не поймешь — подсмеивается или всерьез, продолжал развивать свою концепцию характера рыбака.

— Рыбальство не страсть, но человек, который проявляет в этом деле страсть, показывает этим, что он способен на увлечение и уже поэтому достойный и хороший человек.

Тут же вертится Кузьмич, сухонький, с подслеповатыми глазками старичок, летом промышляет он маслом, сметаной, яйцами, возит из поселка в город, он состоит почему-то в обществе слепых, «как инвалид труда», поясняет он, но на базаре торгует сам, и вот теперь, расторговавшись, благодушно поучает нас:

— На шо ото вам на сонци пектись? Та й ловиться одна, мабуть, ласкирь… Резону нема, нема резону…

И советует:

— Взяли бы, говорю, бутылку, а як две, то зовсим гарно, та до мене, рыбаки тут меня по всей коси знают, хоть и лето, запрет, а все ж таки для себя ставят ситочки, так что, значит, до них податься, буде вам и судак и таранька, а то й краснючок вскоче… Это дило! А ласкирь хиба рыба…

— Радость в том, чтобы самому поймать… — говорю я.

— Яка це радисть!.. — Кузьмич пренебрежительно сплевывает за борт и, щуря свои глазки, смотрит, как бурлящая вода уносит плевок по борту катера.

Длинный пенный след тянется за кормой, проплывают низкие берега, вода в Кубани мутная, тяжело бугрится под ветром. В легком тумане ходят густые камыши. Ветер доносит свежее солоноватое дыхание моря. Из раскрытого люка от двигателя потягивает горячей соляркой.