Изменить стиль страницы

Оттуда, из дыма, шатаясь, схватившись руками за глаза, шагнул высокий худой боец — я узнал его, это был Белянкин из расчета Виктора. Он отвел руки, глаза его — выпученные кровавые пятна — слепо тыкались в разные стороны, из них сочилась по щекам кровь. Он кричал: «А-а-а…»

Виктор бросился к нему. Борис сказал мне:

— Пойди посмотри, кому нужна помощь, организуй!

Я переступил через порог. И не знал, куда поставить вторую ногу. Дым еще не рассеялся. Одна бомба, очевидно, угодила прямо в прируб. Вторая, поменьше, в коридор. Передо мною на полу, на разъехавшихся досках, валялись убитые и раненые. Обрушившийся потолок открывал зеленоватое небо с мигающими далекими звездами.

Я постоял, стараясь разглядеть, кто убит, а кто ранен и кому необходима помощь.

Сквозь стоны, безнадежные всхлипывания умирающих я услышал слабое, но отчетливое, ясное:

— Алексей!

И чуть громче, требовательнее:

— Яловой!

Я повернулся и встретился с глазами Кузьмы Федорова.

Он лежал, упираясь плечами в угол, голова чуть приподнята.

Большими, как будто выросшими глазами он показал: «Ближе!»

— Алексей! — сказал он, когда я шагнул к нему. Он говорил отчетливо, только тихо, едва было слышно. — Леша! Будь другом, прикончи меня…

Я отшатнулся от него. Мне показалось, он не в себе. Забормотал: мы тебя сейчас перевяжем, вынесем…

Кузьма сморщился. Что-то похожее на презрительную улыбку тронуло его губы.

— Дурак! — сказал он своим отчетливым тихим голосом. — Ты посмотри…

Он с усилием двинулся. На месте ног — кровавые обрубки, а повыше, из-под раздвинувшихся пол шинели, выползали синеватые кишки. Они выдувались, словно пузыри.

Я отступал от него, качал головой, что-то бормотал несвязное, бессмысленное, а он смотрел на меня презирающими, молящими, жалкими глазами обреченного…

Борис спросил, что там. Я сказал о Кузьме. У Бориса как-то неожиданно кровь отхлынула с лица. Он будто помертвел. Решившись, снял автомат с шеи, шагнул в сенцы. Я видел через распахнутую дверь, как он наклонился над Кузьмой, о чем-то поговорил, поцеловал в губы, отошел, приподнял автомат.

Я зажмурил глаза. Резанула короткая очередь…

…И вот мы вновь втроем плечо в плечо стоим перед выбитым окном. В деревне то тут, то там разгораются на холодном ветру пожары. Горит и соседний дом. Ветер то наклоняет, то вновь выметывает вверх дымное пламя. Несет гарью. Наползают сумеречные набухшие облака. Они роняют тихие снежинки. Снежинки кружатся, как мотыльки, тянутся к огню, исчезают в бушующем пламени.

— Я ему сказал — прощай, — неожиданно заговорил Борис. Голос сдавленный, с хрипотцой. — И прости… Он ответил: «Спасибо, друг. Жене напиши, мол, в бою…» И даже прикрикнул: «Скорее! Кончай!»

У Бориса затряслись плечи. Доконало и его.

…Странно он плакал. Глаза широко открыты, уставились вдаль. А из них, как бы сами собой, катятся слезы, прокладывают бороздки по неподвижному темному лицу.

Но я старался не смотреть на Бориса. Я смотрел на все разгорающийся огонь, на дальнее сумеречное поле, слышал знобкий свист ветра, треск рушащихся построек.

В тот день нам не пришлось идти в штыковую атаку. Через полчаса Борис принес новый приказ: выносить раненых, все оружие и боеприпасы, поджечь уцелевшие дома и уходить.

Я лишь от реки оглянулся на деревню. Вместо нее в полнеба вставало неровное под ветром дымное пламя.

Виктор никак не мог примириться с тем, что мы оставили деревню. Он спотыкался рядом со мной в темноте и бормотал о том, что все равно деревню придется брать обратно, и зачем же тогда столько крови, раз сами по доброй воле покинули ее, и что он не видит в этом никакого расчета…

Как у него хватало на все это сил. Угрюмое равнодушие давило меня…

Мы уже переходили реку, и тут у меня возникли новые надежды. А что, если нас выводят совсем из боев? И я подумал о теплом доме в тихой деревне, — завалиться куда-нибудь в уголок и спать, спать… И забыть обо всем…

Видно, на это рассчитывал не один я. Все как-то приободрились, заторопились, начали подыматься от реки в горку на ту дорогу, которая вела в тыл и по которой мы проходили неделю тому назад. Но нас довольно бесцеремонно и грубо остановили. Сначала ничего нельзя было понять. Передние натыкались, словно на стенку, в темноте зазвучали ругань, грозно-крикливое: «А ну, сдай назад!»

На самой дороге и подальше, по сторонам, стояли цепочки с винтовками наперевес, и из-за них выглядывали два пулемета с тупыми рыльцами.

В сутолоке и неразберихе раздался высокий голос начальника штаба полка. Он забрался на сани в новеньком желтом полушубке, в барашковой шапке, я-то не знал, кто он, сказали, начальник штаба, он прокричал: никого сейчас не пропустят, разобраться по подразделениям, раненых на сани, командиры ко мне.

Я потыкался возле хмурой цепи, она словно отгораживалась от нас настороженно приподнятыми винтовками, и на краю приметил знакомого своего еще по институту Ваську Яхонтова, он учился на философском, по слабости здоровья его определили во взвод химической защиты, и вот они теперь: музыканты, повара, ездовые, химики — стояли против нас с винтовками. Васька, такой сопливенький, в очках, с длинным носом, зябко жался на ветру, подпрыгивал на месте сразу на обеих ногах, но начальственно покрикивал на тех, кто, по его мнению, слишком близко подходил к цепи. Но меня он признал. Поминутно хлюпая простуженным носом, страдальчески прижимая его то с одной, то с другой стороны толстым отставленным пальцем, оглядываясь, сказал: вам никакого отдыха не будет, оборону придется здесь занимать, а они вроде заградительного отряда…

Виктора это и взорвало. Получалось так, что мы не по приказу отходили, а будто бежали, и они нас должны были удерживать.

— Дерьмо вы, — обрушился он на ни в чем не повинного Ваську. Тот, предостерегающе вскидывая головкой с такими нелепыми здесь большими очками, поближе подался к цепи. — Всех бы вас…

Виктор даже застонал от злости и обиды. Но тут нас позвали к Борису.

Оборону нам пришлось занимать действительно в чистом поле. Ветер тоскливо метался между сугробами, нес колючую снежную пыльцу. Прижигал мороз.

Виктор, со многими из нашей роты, залез в широкую яму на самое дно и замер там обреченно, никуда больше не хотел идти, ничего не хотел искать…

Я блуждал по полю, то к одной группе привалюсь, то к другой, нет, невмоготу, ветер, холод не дают даже минутного покоя; в овраге, поближе к реке, набрел на маленький сарайчик без передней стенки с вымолоченными льняными снопиками в середине. Я тотчас побежал за Виктором, но он даже головы не повернул, сидел нахохлившись, отрешенно глядя перед собой… Я вернулся к сарайчику. За мной потянулось еще несколько человек.

…Я ложусь на эти колючие жалкие снопики льна, холодные, снежные, в сарайчике без одной стенки, и весь день, весь этот день с рассвета и до того, как мы подожгли деревню, проходит перед моими глазами, и прежде всего Иван, его бессильно сведенные плечи и подбородок, уткнувшийся в шинель, и потерянные глаза, познавшие то, что не надо было бы узнавать человеку, узнавшие то, как тебя рвут и калечат, боль, страх и утрату, но еще не представлявшие всей меры этой утраты, и залубеневшую кровь на его шинели. И вспышкой — Кузьма, его презирающие, молящие глаза и жгучий удар, только теперь я подумал: он ведь, наверное, так и сгорел там в избе, даже не похоронили, — и невыносимая боль, и немые упреки… Мука такая…

Я даже вскочил со снопиков, меня ругнули, кого-то задел, и нет сил, и я снова ложусь, падаю на снопики. И я подумал о маме и о татусе, что они делают в эту минуту, исправляют школьные тетради в маленькой нашей хате при керосиновой лампе или уже и керосина нет, и они работают при чадящей плошке или говорят о нас, обо мне и о брате, он тоже на фронте, меня будто пронзило, я показался себе маленьким, беспомощным мальчиком, брошенным на холодное снежное поле в сумеречной ночи, и тоскливый вой ветра, он как голос судьбы, в нем угроза и предостережение, и я, обороняясь от сегодняшнего, от всего, что не стало еще памятью, попытался вспомнить море, каким оно бывает в тихий жаркий день, — и ты идешь по берегу, и горячие ракушки вдавливаются в подошвы, и волны чуть плещут, и сквозь воду, живую, словно бы подсвеченную из глубины, зеленовато-прозрачной, видно светло-темное дно и песчаную зыбь на нем, и вода такая отдохновенно-прохладная, она гладит, обволакивает, и я подумал, что если я еще увижу море, смогу броситься в него с разбегу, нырнуть в него, слиться с ним, поплыть по нему в голубеющую даль, это будет самый счастливый день моей жизни, и во мне солнечным пятнышком зашевелилась надежда, что он сбудется, что я еще увижу заботливые мамины глаза (она прошла в эти мгновения передо мною, как тень, живая и далекая) и услышу отца, его шутки и его смех…