— Хватит вам! Сцепились, что петухи!
— Что раскричался, Селезнев? Погулял — угомонись…
— Дайте спать людям…
Но свет еще долго горел в палате, пока Селезнев ходил по своим делам, вытирал руки полотенцем, складывал и упрятывал под матрас форму.
Слезы бессилия, жалости к себе душили Ялового. Кажется, никогда после ранения не чувствовал так Яловой всей муки беспомощности. Своего унижения. Будто его топтали грязными сапогами, каблуком придавливали рот, наступали на глаза… И он не мог себя защитить, отстоять!
Его рука, бессильно лежащая вдоль также бессильного неподвижного тела, его ладонь на мгновение ощутила рубчатую холодноватость пистолетной рукоятки. В полубредовом сознании воспаленно мигнуло, пробежало, заполонило судорожное мстительное чувство. Почудилось, убил бы в ту минуту!
Казалось, не дрогнула бы рука. Потому что против него был не человек. Бандит. Бешеная собака, сорвавшаяся с цепи!
И вдруг (из каких далей?) неслышно возник и присел на лихорадочно вздрагивающую кровать Великий Старик. Жестко выпирающие скулы. Библейско-мужицкая борода. Хмурые осуждающие глаза.
Какую правду знал он? Почему привел Андрея Болконского после смертельного ранения на Бородинском поле к прощению всех? Анатоля Курагина, обидчика своего, простил со смирением и умилением. Прощать всех, прощать врагов своих… В себе находил Лев Толстой или думал, что так будет лучше людям, если все будут прощать, не останется зла и неправды на земле? Но если тот, кого ты прощаешь, плевать хотел на твое смирение? Если в твоей готовности терпеть увидит слабость, а не силу и еще с большей лютостью накинется на тебя. Будет давить, унижать!..
Что же, и в этом случае подставь левую щеку, если ударили тебя по правой?
Есть ли безусловный нравственный закон, который мог бы объединить всех людей?
Творить добро и одно добро? Разве не платили гнусным злом за святое добро!
Может, смерть и уравнивает всех, но в жизни, пока ты еще дышишь, пока ты еще сознаешь себя здесь, по эту сторону, смирение перед наглостью и силой может породить только страдание. Для всех, кто не хочет или не может противостоять.
Не сдаваться и не смиряться! Перед жестокостью, силой, наглостью. Растопчут, если поддашься. И не только тебя. Всех. Добрых и смиренных.
На следующее утро Яловой попросил сестру вызвать главного врача госпиталя.
— Не связывайтесь вы с Селезневым, — шепнула сестра. — Он какой-то… Не в себе… Мы все его опасаемся. Хотя бы скорее его отправили!
Яловой сказал, что он непременно хотел бы поговорить с главным врачом.
К вечеру, когда отоспавшийся Селезнев вновь отправился «на волю», к Яловому подошел начальник отделения. Маленький, желтый, сморщенный. Язва у него была, что ли? Он сидел на краешке стула, рот страдальчески поджат…
— Вы потерпите, — сказал начальник отделения. — Мы его скоро выписываем. И действительно прямо на фронт. По его просьбе, заметьте! Могли бы мы его поприжать. Ну, а смысл какой? Он дважды в штрафниках был… И дважды возвращал себе звания и ордена. Ожесточенный человек. Покромсали мы его тут, кишочек ему повырезали. Контузия у него была… Может, вас в другую палату перевести? Напрасно вас сюда положили. Здесь выздоравливающая команда. Вот и даем поблажки.
Но прежде чем его перевели в другую палату, Яловой еще раз повстречался с Селезневым.
Заявился тот поздно, часов в двенадцать ночи. Да не один, с дружками.
— Где тут жалобщик? — закричал от порога. — Колька, хватай за кровать, потащим в коридор! А то и во двор, прямо к нужнику!
Один из его спутников, тот, что постарше, схватил майора за руку, начал что-то ему нашептывать.
Селезнев отталкивал его плечом, разгульно выкрикивал:
— Мать вашу всех! Сюда бы моих ребят, я бы поднял трам-тарарам в городе! Мы бы шуганули тыловичков!
На кровать к Яловому подсел горбоносый лейтенант с хищноватым вырезом ноздрей. Из тех, что вернулись вместе с Селезневым. Дохнул водочным перегаром, примиряюще улыбнулся:
— Не серчай на нас, капитан! Селезнев так… куражится. Попугать хочет. Тут мы… на патруль нарвались. Уходили дворами, через заборы… Хорошо хоть не стреляли. Видишь, последние деньки отбываем. Скоро и обратно. А там, знаешь сам, как может обернуться. Кому же неохота погулять напоследок!
Ни в одном госпитале подобного не встречал Яловой. Только впоследствии понял, в чем дело. Последние недели доживал госпиталь в тыловом городе. Вот и разболтался порядок. Раненых выписывали, сортировали, переводили в другие госпитали.
— Прощаться пришел, капитан…
Помялся у кровати. Пригладил рукой ежик волос — не успели отрасти как следует. В госпиталях всех пускали «под нолик». Уже в полном обмундировании. На плечах — гостевой халат. Переминался с ноги на ногу. В поношенных выцветших сапогах со стоптанными каблуками.
— Михаил Афанасьевич, возьмите там, в тумбочке, табак для вас…
— Вроде и ни к чему он теперь. Природный свой курить дома буду. У нас табак родит.
— Возьмите, возьмите!
Больше и говорить будто не о чем. А ведь прощался с человеком, который, можно сказать, был Яловому и нянькой, и мамкой. Почти месяц.
Пришел как-то к ним в палату. Дружка разыскивал. Красноватое, продубленное солнцем и ветрами лицо. Развернутые плечи человека, который с детских лет ходил за плугом. Метал с косилки. Подавал снопы в барабан молотилки.
Поглядел, как дежурная сестрица Валя, вертлявая, курносенькая, кормила Ялового. Одну ложку супа в рот, из второй — на грудь…
Яловой сразу же:
— Хватит! Больше не буду! Не хочу!
— Нельзя так, капитан! Враз отощаете! — прогудел Михаил Афанасьевич. Подошел к кровати и неожиданно сказал сестре: — Дай-ка, сестрица, я покормлю его.
Сестра взглянула на широкие ладони, узловатые пальцы добровольного помощника, усомнилась:
— Куда тебе… с такими ручищами!
— Погляди, погляди… — лицо хмуроватое, неподвижное. А глаза поголубели.
Поправил салфетку, тарелку перед собой, ложка в руке. Проворчал:
— Молодая еще, неумеха. Пойдут дети, научишься. У меня их семь душ.
— Какой прыткий! И когда успел столько? Из себя вроде еще ничего. Видный дядя. — Сестра развеселилась. Не прочь была и глазками поиграть.
— А тут и спешить не надо. Выйдешь замуж, поймешь… Баба у меня подходящая… И пошло само собой. Как по конвейеру. Один за другим. Последний нашелся уже без меня…
Откуда у этого человека такие чуткие, внимательные руки? Не то что пролить, капли не уронит. Впервые Яловой почувствовал, что ест с удовольствием. Раньше обед — страдание. Больше трех-четырех ложек супа не съедал. Прольют горячее на грудь, обожжет; провалитесь вы с вашим обедом!
— Помогал я своей бабе детей вскармливать, — сказал Михаил Афанасьевич. — Обучился. Практика у меня есть.
Все, что говорил и делал он, было исполнено какого-то удивительного чувства достоинства и необходимости. Хотя говорил он, пожалуй, мало. Приносили обед, и тотчас он появлялся в палате.
— Как на службу! — подшучивали поначалу.
Потрет щеку, засмущается:
— А чего… Делать-то все равно нечего.
И к Яловому с салфеткой. Как добрая няня.
Не засиживался, не задерживался после обеда.
— Покой вам надо, — ронял. — Сном всякая болезнь выгоняется.
Только и выпытал Яловой, узнал, что Михаил Афанасьевич из дальнего алтайского села. С малых лет при земле. Хлеборобы от деда и прадеда. Страстишка одна была. Пчелы. По весне, как выставит ульи, пчела начинает первый облет. Тишина такая… Веточка не колыхнется. Солнце пригревает, молодая трава пробивается сквозь прошлогоднюю листву, тянется к теплу. Пчел только и слышно. Жужжат, звенят… Благодать!
— Человеку покой нужен, — говорил Михаил Афанасьевич. — Которые суетятся, из загребущих, все им мало, перегорают быстро. И потом, к делу одному надо прикипеть. Вот хоть к земле. Или к книжке. По каменному делу, литейному… А те, которые кидаются то на одно, то на другое, у таких в руках соображения не будет. Неосновательные это люди.