Изменить стиль страницы

С порога открылось необыкновенное небо: светловатое по краям, темно-зеленое вверху, все в звездах. Но это было совсем другое, не летнее привычное небо. Словно праздничная кутерьма сдвинула звездные миры с насиженных мест, по-новому раскидала по небу.

Еле приметно дымился Млечный Путь; летом он сразу бросался в глаза: сиял, дышал, манил в степь с древними могилами, звал в дальнюю казацкую дорогу. Малый Воз, который, бывало, не сразу и найдешь, откатился к самому краю, повис над горой, дышлом упираясь в царственно-неприступную Северную звезду. Маленькая звездочка выглядывала из-за заснеженной шапки казацкой могилы, помигивала, будто сигналы подавала кому-то в селе. Большой Воз забрался ввысь; он выцвел, постарел, его колеса разболтались, вихляли в разные стороны; покряхтывая, он медленно разворачивался вокруг звезды, дышавшей холодом, забравшейся высоко-высоко.

Деревья — в мохнатом инее, синеватые сугробы, занесенные снегом крыши хат с темными дымоходами.

От саней, от позвякивающих удилами заиндевевших коней ложились тени на холодно искрящийся снег.

Застоявшиеся лошади рванули с места, взвизгнули полозья, что-то прокричала Паша — голос ее гулко прорезался в морозном воздухе, мелькнул хмурый осокорь, соседская хата с подслеповатыми окошками.

Алеша умостился в сене, натянул на себя большой тулуп, укрылся с головой — дохнуло сладковатым запахом клевера, пьянящей горечью полынка, — сонно покачивало на дороге, и он вновь уснул.

Не помнил, как его несли, раздевали. Очнулся, пришел в себя только в залике: подвешенная к потолку лампа, у стен на гнутых венских стульях сидят какие-то мальчики и девочки. Через полуотворенную из двух половинок дверь, в другой комнате, виднелся длинный, накрытый белой скатертью стол. Женщины расставляли на нем тарелки, переговаривались, смеялись; татусь в черном выходном костюме прошествовал через зал, в поднятых руках он держал бутылки с высокими горлышками…

Алеша повел глазами. И увидел чудо.

Все в блестках, в снежных нитях. Оно переливалось, играло всеми цветами. Пахло резко, свежо.

Только теперь под нарядным убором Алеша разглядел деревцо. Такого никогда он раньше не видел. Разве на картинках. Широкое, разлапистое внизу, оно постепенно сужалось, и на самом верху, упираясь в потолок, рдела золотисто-алая звезда.

…А потом они стали вокруг елки, взялись за руки.

У Алеши оказались соседки — девочки; на голове одной — белый бант, на голове другой — розовый, обе круглолицые, обе в белых платьицах, глазки скромно потуплены… Принцессы из сказки!

Даже предположить нельзя было, что в селе могут водиться такие девочки! Может, из города? Не иначе — из самого города!

Девочки бойкенько затопали, потащили Алешу. То в одну сторону, то в другую. Что-то затянули тонкими голосами. Про елочку… Алеша заорал от полноты чувств. Слов той песенки, что пытались петь, он не знал. Девочки вытолкали его из круга. Какая-то красивая высокая тетя в длинном сером платье прикрикнула на них, и принцессы, обиженно отворачиваясь, вновь допустили его в хоровод.

Потом завязали глаза, дали ножницы. Надо было срезать с елки подарки. Алеша срезал розового коня, и конфету в цветной обложке, и блестящий шарик — под шелестящей бумагой оказался просто рубчатый каменно-твердый грецкий орех. Потом плясали.

Музыка была необыкновенная. Тоненькая девушка играла на инструменте, который назывался фисгармония. Она ударяла по клавишам (какие длинные были у нее пальцы!), и рождался звук необыкновенной полноты. Алеше и плясать расхотелось. Стоял бы и слушал. Но его вытолкали в круг, принцессы, притопывая, сердито закричали: «Просим! Просим!»

Алеша насупленно огляделся. Из-за незнакомых голов подмигнул татусь: «Давай, сыну!» И Алеша, сводя брови к переносице, скомандовал: «Гопака!»

Тоненькая девушка рассмеялась, клавиши взвизгнули под ее руками, и Алешка, приподняв правую руку, как учил его верный и многоопытный друг Гык, пошел с перебором по кругу.

Взрослые почему-то засмеялись, захлопали, и тогда осмелевший Алешка — «рукы в бокы» — ударил «навприсядки». Руками по голенищам, до подметок достал, на одной руке крутанулся. Не хуже того цыганенка из табора, что, выманивая у хлопцев копейки, обещал станцевать: на руках, на ногах, на спине, на пузе, на голове!

Даже взмокрел Алеша. Показал все, что мог…

Смеялись до упаду. Даже обидно стало: «Что они понимают! Такие коленца давал!»

Как увезли — не помнил. Проснулся: серо, мутно, снег валит за маленьким окном. Показалось — приснилось. Поглядел, рядом на стуле розовый конь, вырезанный из картона, темный грецкий орех без обертки. Было!

Все было.

Так Алеша впервые в своей жизни встретил Новый год. Собрались учителя в их глухом степном селе, детей своих свезли. А потом на многие годы позабыли даже, что есть такой праздник — Новый год. Такое началось, что не до праздников было…

14

Мягкое покачивание. Удобны эти подвесные люльки-носилки. Перестук колес. Как давно он не ездил по железной дороге. Выходило, в последний раз в феврале сорок второго года, когда их дивизию перебрасывали на Калининский фронт. В товарных теплушках. И вот теперь, в июле сорок четвертого, он катил назад. В специальном вагоне. Для тяжелораненых. Крюгеровский вагон, так его прозвали.

Подвесная койка сбоку, у окна. Притушенный свет. Яловой смутно видит проход, свисающие простыни, приподнятые колени. То вскрик, то стон… Стойкая госпитальная вонь, в которой причудливо смешивались запахи лекарств, хлорированных отхожих мест, гнилостный душок несвежих бинтов. Пора бы уже привыкнуть!

— Больной, вы что не спите?

У изголовья возникает сестра. В белой наколке с крестиком. Высокая. Темные подглазья.

— Я не больной, — медленно произносит Яловой. Он отбивается от боли. Когда говоришь — легче. — Я раненый…

— Теперь это не имеет значения.

— Почему же не имеет? Больной тот, у кого воспаление легких… Или дизентерия… Их и называйте больными, а мы — раненые.

В самом деле, что за слово такое: «больной». Должна быть какая-то разница. Ранение — не болезнь, это…

— Все равно лечить вас будут, — голос у сестры тягучий, глохнущий. Глаза полуприкрыты, привалилась плечом к его койке, ссутулилась, казалось, непомерная тяжесть гнула ее. — Раз будут лечить, значит, все вы больные… — И, помедлив, нехотя, как в полубреду: — Все мы больные… Всех нас лечить надо.

Боль подбиралась изнутри, начала подергивать, выворачивать. Яловой вспомнил совет Шкварева, попросил достать папиросы из-под подушки.

— В нашем вагоне курить нельзя. Пойду спрошу врача.

Оторвалась, качнулась, пропала где-то в полумгле. Вновь вынырнула.

— Курите…

Достала у Ялового из-под подушки «Беломор», вставила папиросу ему в рот, чиркнула спичкой. В мгновенном красноватом озарении увидел сухие бескровные губы, врубившиеся в уголках морщины, вздрагивающие ноздри.

— И я с вами… потихоньку.

Глотала дым, отгоняла ладошкой. Стряхивала пепел с папиросы Ялового, вновь вставляла в рот. Только так и мог курить.

— Сколько же вам лет? — спросила, как по обязанности, без особого интереса.

— Двадцать два. — Яловой губами передвинул папиросу. В самом деле, потянешь, потянешь — и приглушается боль.

— Мать, отец есть?

— Да.

— Твое счастье! А невесту не приглядел, девушка есть?

— Вроде есть.

— На нее особо не надейся. Не рассчитывай. Мать примет, никогда не откажет, а все прочие…

Говорит как бы нехотя. По принуждению. Веки тяжелые, набрякшие. Глаз не видно. Со стороны — дремлет на ногах. Смертельно уставшая птица после непосильного перелета.

— Третий год в поезде. Возим, возим без конца! Нагляделась на вас. И молодых, и старых, и в полных годах. Все — калеки. Перемалывает война. Чем все кончится? Мужиков, считай, в деревне не осталось. На военных заводах только и держатся. А мы, как от фронта, так и полный рейс. В проходах кладем.