Изменить стиль страницы

— Ладно, ладно, батя, чего разлаялся?! — огрызнулся сын, переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на шет бутного, низкорослого папашу. — Что я тебе, должен был его, как телка, на привязь посадить?

— Э-эх, вечно у тебя пень да колода… Тебя, как доброго, оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? — Спиридон поскреб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. — О-о-ой, беда, беда, беда… Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои…

Тоська покраснела как маков цвет, испуганно одернула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусывая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, горделиво заломив шею, пошла к заимке.

— Ты бы подумал, бестолочь, маленько своей башкой?! — Спиридон постучал казанками себе в лоб. — Ты бы вспомнил, сколь ему лет?! Ох, беда, беда… Но чо шары выпучил?! Давай кричи деда… Каку холеру он там засиделся?! Пускай домой вес-лит… Кто сейчас на рыбалку ездит…

Еще не смеркалось, но солнце уже село, в озеро и посвечивало со дна утомленным, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом — вечным морем.

Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили березовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тетка Матрена, за которой поводком волочился ее парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.

— Днем это ишо бравенько с им посидели на берегу, — тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тетка Матрена, нет-нет да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. — Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… — тетка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро, сдержала заполошную, серчалую руку, — тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, белье-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу…мамочки родны!.. дед Хап в море погреб! Не загинул бы… — тетка Матрена невольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, виновато покосившись на Спиридона.

Тот ожег пустобайку суровым взором — чего ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! — и велел сыну сталкивать лодку:

— Ладно, Кольша, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.

* * *

Дед Хап лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с при-щелком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блесенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твердым кондырем. Может, испить наклонился или уж глотнул из фураги студеной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озерным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на свое отражение в воде — по-младенчески растопорщенные уши и по-младенчески же вьющиеся подле ушей, бело-пушистые, остатние волосы; утекающий в пегую плешь, изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких, синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отраженное лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озерной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.

Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после — когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, — баклан все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея, прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он шепотом обсказывал и на рыбацкой заимке.

— Батя, батя! — в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Кольша. — Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…[121]

Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.

— А как чуяло сердце, — выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел на батю во все глаза, слушал, стараясь не обронить в воду даже малого словечушка; даже грести перестал, отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. — На двор пошел — а еще путем не рассвело, еще петухи не пели — гляжу: мать ты моя родная, чайка!., чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, — а дали баклан… — Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. — Сидит, это, и вроде в окошко глазом зырк да зырк — кого уж там высматриват, Бог ее знат. Кышкнул ее с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла… Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово… — Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. — А потом закрутился-завертелся с этой картошкой, да и забыл. Отчаевали, это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит — может, хоть на одну варю за ночь налезло…

— Бестолку: три чебака сдуру залетели, и всё. Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде…

— Ну и вот, значит… Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела коко-рина[122], ажно мохом взялась. Приплавилась, будто бы, к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она баяла, говорит, не упомнил. Зовет, вроде сманиват… Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука манит и манит… Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то[123] ка-ак даст, да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и пошла себе тихонько в урё-му… — Спиридон, хотя и не бог весть какой богомольный, но и не худобожий, невольно перекрестился — витиевато махнул щепотью перед лицом и что-то коротко прошептал. — А мне недосуг его слушать, надо на картошку — коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увезти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать… Вот я ему и толкую: вечером, дескать, поговорим, дед… Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва вечера дождался…

Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал ее, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал веревку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Коль-шиным пиджаком, еще таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звездочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон еще ближе подтащил легонький батик, натянул пиджак на стариковское лицо, потом велел сыну:

вернуться

121

Хрушкой — крупный.

вернуться

122

Кокорина — бревно.

вернуться

123

Плеск. — ХВОСТ.