Дивный язык бурятский, что особо ощущаешь в песне, протяжно певучей, парящей беркутом над степными увалами, над речной долиной… Слушал Елизар бурятские напевы, не толмача, о чем речь, но чуя настроение, мысль, и душа то светло печалилась, то ликовала, словно в душе звучала русская народная песню. Ох, поучительно для русских Иванов, непомнящих родства, что в бурятских степях и пожилые, и молодая поросль любят непокойные песни. Вспомнилось с улыбкой… После школы, провалив экзамены в университет, Елизар вернулся в родное село, и год толкался в аймачной газете «Улан-Туя»[88], позже переименованной в «Ярууну». И помнится, бродяжья репортёрская ро-ковина занесла в степное, ухоженное, бурятское село Ульдурга, где директором школы заправлял фронтовик, Герой Социалистического Труда, поэт Цокто Номтоев. Елизар нагрянул освещать для «Улан-Туи» годовой отчетно-выборный суглан. Когда отчитался председатель колхоза, иссякли здравицы, на клубную сцену вышел бурятский оперный певец, — земляк, о ту пору известный всему миру баритон, — и мощно запел, и народ…а в клубе набилось полсела… махом взнялся и запел. Голос певца утонул в могучем народном хоре. Эдакого концерта Елизар сроду не слыхал.
После ранешней песни взвилась над застольем молодая «Шам-ханда», и Елизар — многажды слышавший песню на гулянках, в клубе и по радио, отчего мотив въелся в память, — тоже воспрянул, и хотя не пел, но мотив гудом гудел в душе, то веял над степью прохладным ночным ветерком, то вихрем взмывал к снежноголубой луне. Стало легко и радостно; и здешняя степь чудилась благословенной, — воистину, жаргаланта нютаг, и душа рвалась обнять, расцеловать застольников, словно единоутробных братьев и сестер. Но песня вышла вся, и Елизару вдруг невтерпеж захотелось потянуть отцовскую, властно ожившую в нем: «Ты, вещун да птица ворон, чо кружисся надо мной…», либо материну: «Что ж ты, милый, унывно да призадумался…», либо уж дедову, слышанную в сызмальстве: «Сокрылось солнце вместе с назенькой[89], горевать буду, горе мыкать…»; но петь в одиночестве было смешно и горько, а рыжий парень с девчушкой, конечно, не подхватят, да, поди, и слыхом не слыхивали дедовские напевы — хали-гали, буги-вуги, твист и шейк[90] на уме; и так Елизару стало горестно и сиротливо, что он с тоской помянул родичей, укочевавших в город.
Мать с отцом, староверской семейской родовы, голосисто и ладно певали на пару старинные мотивы; вот, бывало, потянут печальную старину, так и закремневших мужиков слеза прошибала, а уж сырая бабонька сидит, бывало, за братчинным столом, внемлет, сердешная, как сокрылось солнце вместе с назенькой, а глаза уж заволок соленый туман, и ситцевый запан, подолом которого слезы утирает, мокрехонек, хоть выжимай.
От грузно придавившей пьяной кручины Елизару хотелось реветь в голос — слезы помутили глаза; и он решил, что пора, однако, в самом деле яба цыренка — отчаливать с богом до дому до хаты; топать от греха подальше, потому что, — настороженно прикинул он, — какая молодая, налитая водкой, лихая гулянка обходилась без драки, не кровенилась; а уж буряты, обидчивые, от чужого неловкого словца вспыхивающие как порох, могут и в бока насовать, и зубы посчитать. И хотя Елизар смалу не робел…сам синяки нашивал и другим глаза красил… тут, понял, развороту не будет, тут парни дружные, мигом салаги загнут, бока намнут.
От настороженных дум его отвлек пожилой чабан Цыремпил, что перед гулянкой интересовался, на кого Елизар учится.
— Вот я хочу тебя, паря, спросить, — въедливо полез Цыремпил с разговором. — Ты, паря, грамотный, ты мне скажи: пошто ваша русская промеж себя ши-ибко худо живет?
У Елизара на душе кошки скребли, и не хотелось попусту зубы мыть, скука томила, хмельная усталость, но он все же усилием воли заставил себя выслушать чабана.
— В каком смысле?
— Вот депка ваша с кем попало гулят, а у бурят — не, не… Ваша мать, отец ребятёшка бросат, а сын, дочка — старый мать, отец. У нас такого сроду не быват. У нас мать, отец — почетный люди. А пошто, паря, у вас не так?
— Я откуда знаю, — пожал плечами Елизар, и, может быть, впервые стало ему грустно за русских — крыть было нечем, карта бита, правду-матку резал прямодушный Цыремпил. — Раньше, поди, такого не было.
— Раньше, паря, не было. У меня много русска тала… А пошто так стало? Ты же грамотный…
— Почем я знаю?! — уже досадливо дернулся Елизар, гадая, как бы улизнуть от въедливого чабана. — Пить много стали, мозги пропили…
— Однако, шибко грамотны.
— А при чем здесь грамота?!
— Грамотны, умны — дед, бабка, мать, отец слушать перестали, — вот худо и живете.
— Может быть, — зевнув, отозвался Елизар и, притомившись разговором, забыв приличия, отвернулся от Цыремпила; тот еще поворчал и заговорил по-бурятски с застольным соседом.
Елизар уже ладился отчалить, но неожиданно увидел Дари-му, неведомо когда приехавшую или притопавшую пеши и теперь сидящую напротив. Словно выплыло солнце из серой тучи, смахнув с луговины густую, стылую тень, смущенно и тепло заиграв в цветах и мокрых травах… Пугливо, воровато глянув, Елизар смущенно опустил глаза долу, — такой пригожей и приманчивой явилась дева его тоскующему взгляду, что боязно было смотреть; а так тянуло глянуть хоть краешком глаза, и уже без удержу сперва покосился, а потом и вовсе уставился на нее, краснеющую, виновато посматривающую сквозь смоляные ресницы. Елизару пало на ум, что Дарима и приблазнилась ему возле березы-вековухи, прозываемой онго хухан, что на гребне хаан добуун — увала-владыки; степная дева и намаячилась в его глазах, проплыла и рассеялась голубоватым туманом; но в отличие от той, воображенной, у Даримы была коса не русая, — воронье крыло, но так уж по-русски опавшая на грудь, и глаза уродились не васильковые и круглые, — смоляные, и гибко, словно два крыла, изогнутые, утянутые к вискам. И опять, как на увале, как перед городской залеткой, торопливо, хотя и без большой охоты глянув на себя со стороны, обреченно выдохнул: нет, эдакую красу, смоляную косу, не видать ему, как своих ушей; эдакая, поди, и близко не подпустит, хотя и росли рядом, хотя и в отрочестве сердце припадало к ней.
Но тут Елизар приметил, что и Дарима с веселым смущенным любопытством нет-нет да посматривает на него, и когда взгляды их заполошно и безоглядно слились над столом, девушка робко и боязливо, но все же ласково улыбнулась широкими губами, похожими на лепестки таежной сараны, алеющей в сумрачнозелёных чащобах.
Долго ли, коротко ли, но, уже отрешенные от гомонящего застолья, увязанные незримыми нитями, не таясь, смотрели друг на друга, — тек их безголосый, то настороженный и пугливый, то игриво воркующий разговор, словно они, уже близкие, родные, сошлись после долгой разлуки и не могли наговориться, наглядеться и ждали, не могли дождаться край застолья, чтобы обняться, оставшись наедине в тихом укроме; а потому, когда вновь затеялись танцы, когда он взял ее покорную руку-ледышку, повел через ограду, самое заветное промеж них было уже безголосо молвлено.
Запали висящие над столами лампочки, горящие от движка, что тракторно тарахтел под навесом. Елизар вместе со всеми переминался с ноги на ногу под тянучие, навзрыд, звуки давнишнего танго; и не узнавая себя, во хмелю вольного с девчатами, придерживал Дариму нервно вздрагивающими пальцами. Она почуяла, засмеялась:
— Что ты меня держишь как фарфоровую куклу. Боишься уронить?
— Боюсь… — отозвался Елизар перегоревшим, сиплым голосом.
Смелее глянул на нее — выгуль-девка: клетчатая рубашонка едва сходится на груди, темно-вишневая юбка, подрубленная выше огруглых колен, трещит по швам; а вроде недавно мельтешила по улице голенастая пигалица, поминутно вытирая голыми, шершавыми ручонками вечно мокрый нос.
— Могу, Дарима, и покрепче обнять, — Елизар так лихо прижал ее к себе, ощутив ожогом, как напряглась и раздавилась девья грудь, как изогнулось в противлении ее крутое, излучистое тело, как сверкнули ночной, подлунной водой распахнутые глаза.