Голос у него тянулся противный, и за работу браться он не собирался, стоял, облокотясь о черенок лопаты, ныл.
— У тебя, Мишка, няньки, наверное, никогда не было? — Шунечка Денисенко спрашивала своим прозрачным голоском, но каждый в классе понимал: сейчас зубки свои она о Пельменя поточит. — Никогда-никогда? Никакой няньки?
— Чего это ты?
— А того, что инициатива у тебя богатая…
— Какая еще инициатива? — насторожился Пельмень.
— Частная, Мишенька, частная.
— А хоть бы и частная? Инициатива есть инициатива! — Мишка теперь стоял в позе хозяина жизни, опираясь на лопату и выставив ногу. — Газеты надо читать или с Оханом беседовать.
— Это насчет штанов, что ли? — засмеялась Вика. — Охан, Андрюша, сшей и мне блестящие! Денискина не слушай, Денискин — дурачок.
— И мне — по старой дружбе, черные — «диско».
— Не по дружбе, Элька, а по пятнадцать рэ!
— А хоть бы и по пятнадцать, зато — люкс!
— Газеты надо читать подряд, Миша, а не только то, что тебя устраивает! — захлебывалась в поисках справедливости Денисенко, и все мы уже точно забыли, зачем пришли в сарай. Хватали лопаты, чтоб опереться на них, вроде Пельменя, хватали метлы, и шум базарный стоял в сарае, и со двора пахло разогретой травой, морем, волей…
Тут Громов крикнул из дальнего угла, раскатился своим басом на весь сарай:
— Все! Кончайте с экономикой! Романтика — вот она!
Я больше всех других праздников, даже больше Нового года, люблю День Победы. Люблю салют и разноцветные ракеты в небе, люблю, когда весь Город идет на Гору к Вечному огню. Но больше всего я люблю наше факельное шествие.
Вообще-то наши факелы самодельные. Это палки, к которым прибиты плоские консервные банки. А в эти банки накладывается вата, пропитанная мазутом, и горит.
Мишка Садко подошел и лениво пошевелил кучу закоптелых факелов, куча брякнула, несколько банок откатилось недалеко.
— Давайте завтра, а? — предложила Вика. — Хоть переоденемся.
— Я вас, между прочим, предупреждала, чтоб прихватили старое, — сказала Лариса-Бориса, появляясь незаметно у нас за спинами.
— Да вы как-то так в сослагательном…
— А тебе обязательно в повелительном? — засмеялась Денисенко, которую мы чаще всего звали Шунечкой.
А Лариса-Бориса все стояла в дверях сарая. Лица ее не было видно, только волосы лучились и на погончиках лежало по золотому пятну.
— Лариса Борисовна, а почему мы должны? — спросила Эльвира Сабурова. — Что тогда завхоз будет делать?
— По нашим временам заиметь трудность, Эльвира, — это тебе не кошка чихнула.
— Ну да, преодолеем и выйдем в люди.
— Я не хочу в люди, мне и в детях хорошо. — Вика стряхнула ладошки, хотя даже не прикасалась к тому, что было свалено на полу. — Может, в люди все-таки завтра, Лариса Борисовна? Хоть переоденемся…
Мы стояли в своих коричневых батниках и узких юбках, которые давно, с восьмого класса, носили вместо формы, и фартуки у нас были, естественно, не покупные, а сшитые комбинезончиками, а у Вики на шее еще болтались три тоненьких цепочки «под золото». И ясно было: куда нам возиться с мазутом?
— За один день не успеем, — вылезла Денисенко Александра. — Надо просто на час сбегать переодеться.
Положим, ей ничего не надо было переодевать.
И тут я, возможно в первый раз, отметила: мы стояли вокруг факелов кучками, как дружили. А дружили, как одевались. Или одевались, как дружили? И матери наши одевались по-разному. Платья сафари, сумки через плечо, вельветовые шмотки были у моей мамы, у Генкиной, а также у Сабуровой и Шполянской. Мать Шуры Денисенко и мать Володьки Громова шили у городской портнихи — просто, но мило. У Чижовых и Охана, да и у многих других, матери были тетеньки в светлых плащах. Вроде той, с тяжелыми клетчатыми сумками, которую я встретила вчера у витрины с рожами.
— Ну, Лариса Борисовна, что будем делать?
— Прежде всего давайте определим задачу, — со своей всегдашней четкостью сказала Лариса и красиво отогнула смуглую тонкую руку, взглядывая на часы.
И вообще вся она была загорелая и очень молодая, четкая и красивая, совсем такая, как осенью в совхозе на яблоках, когда мы все любили друг друга. Но то чувство, будто мы с нею связаны одним делом и одной любовью ко всему окружающему, — оно как испарилось из меня после разговора о медали, так и не собиралось возвращаться.
Одним словом, я стояла совершенно свободная и совершенно отдельная от Ларисы-Борисы, а может, и от класса. Стояла и наблюдала: чем же все кончится?
— Что ты, Шполянская, предлагаешь? А, Вика, а? Ты, Оханов? Камчадалова? Ну, ну, девочки, ну? — Она еще раз повернула руку с часами, как бы засекая время, необходимое, чтоб разбудить, раскачать нашу инициативу. — Думайте, думайте!
— За молотками надо пойти к завхозу, — сказал Громов самое простое. — Беги ты, Денис, пока я здесь разберусь. Идет? Гвозди понимаешь какие спросить? Сорок гвоздей, как минимум. А молотка два.
Громов на пальцах уточнил размер гвоздей и количество молотков. Потом крикнул вслед выбежавшей из сарая Денисенко Александре:
— Слушай, Шуня, тряпки, может, у него какие есть — держалки обтереть, попроси!
Шунечка радостно вырвалась на волю.
Что-то странное все-таки было в ее отношениях с Громом.
И сам Громов странный… Генка — ясен, Оханов — прозрачен, несмотря на эти джинсовые тайны. Пельмень — весь на ладони, а Громов живет — как будто что-то знает, до чего мы и через десять лет не додумаемся. Недаром в трудных случаях на него оглядываются. К тому же он дружит на равных с моим отцом, что тоже, согласитесь, странно.
Особой инициативы Лариса в нас так и не разбудила. Но сказала:
— Стыдно будет плестись в хвосте. Нет? Да? Вот видите, все-таки — да!
— А где же еще? Впереди идут десятые, — сказала Эльвира, она у нас всегда все понимает один к одному.
— Мы будем плестись в конце соревнования, если не выставим необходимого количества факелов в своем и шестом классе.
— А мы выставим, Лариса Борисовна! — Громов попробовал вбить первый гвоздь, не дожидаясь молотка, камнем. Руки у него были сильные.
…Вика с Генкой отбирали и откладывали в сторону факелы почище и поисправнее, Оханов как-то особенно старательно следовал примеру Грома. Несколько мальчишек принялись отдирать совсем уж перержавевшие банки от держалок, потому что дух разрушения в них был куда сильнее духа созидания. Силу им некуда было девать, как любила говорить моя бабушка. Руки-ноги ныли при хорошем питании без дела. А делать дела не умели.
Потом удалилась Лариса, заявив, что теперь, она надеется, мы и без нее справимся. Потом я долго смотрела ей вслед. Потом обнаружила, что Ларисы давно уже не вижу. А вижу просто поле, поросшее травой, которая круглыми кустиками поднималась над разомлевшей землей и сама была разомлевшая.
И я тоже стояла и млела на солнце, чувствуя всем лицом и его тепло, и запах травы, все еще влажной после недавнего дождя, и то, как безо всякого ветра переливается воздух, просто волнами ходит, выманивая нас из сарая…
И я уже не думала ни о Ларисе, ни об отце, ни о Громове. Я просто захотела, чтоб около меня сейчас, сию минуту появился кто-то, с кем хорошо было бы оказаться на Откосе, лежать в двух соседних промоинках. И чтоб его рука по траве, по мелким камешкам, незаметно для других приближалась к моей. И чтоб рука эта была рукой сильного, твердого человека… И чтоб все видели: он меня любит. И чтоб Лариса видела. И чтоб он нисколько не был похож на наших мальчишек, и чтоб…
Тут я очнулась, перестала представлять этого неведомого человека, потому что, выйдя из-за угла школы, скорыми шагами он приближался прямо ко мне…