В приемной директорского кабинета Дмитрий уже совсем было решил повернуть назад, но в это время дверь широко распахнулась и почти грудь в грудь он столкнулся с Меренковым.
«Опять ко мне?» — взглядом спросил Меренков, и Дмитрий, поняв значение этого взгляда, ответил:
— Да, к вам.
— Только на одну-две минуты. Я очень занят.
— Иван Григорьевич… — неуверенно начал Дмитрий, но тут затрещал телефон.
Меренков снял трубку. Он говорил недолго, не больше минуты.
— Я вас слушаю.
— Иван Григорьевич, — подавленно проговорил Дмитрий, — верните, пожалуйста, мое заявление.
— Почему? — Меренков взглянул так, словно увидел Шадрина впервые.
— Я поторопился. Я раздумал уходить по собственному желанию.
— Это Костров вас настрополил?
— Нет, я решил сам.
Медленно выдвинув ящик стола, Меренков посмотрел на Шадрина:
— Вы что, голубчик, собрались со мной в бирюльки играть? Вы что — маленький? Я получил от вас официальное заявление, я удовлетворил вашу просьбу, и другого разговора быть не может. Вот так, молодой человек. У меня нет времени толочь в ступе воду, — и он резко задвинул ящик.
— Я принял другое решение, — уже более твердым голосом сказал Дмитрий.
— Какое же?
— Вешайте на меня все «три гири», о которых вы говорили, только верните мое заявление.
Меренков захихикал мелким добродушным смешком:
— Ну какой же вы чудак, Шадрин. Вы же юрист! Юрист, а не можете усвоить элементарных вещей. Не верну я вам ваше заявление. Оно уже удовлетворено. Оно закрутилось в барабане администрации.
Меренков нажал кнопку звонка и дал знать, что разговор окончен. В кабинет вошла секретарша, и директор, не обращая внимания на Шадрина, принялся выяснять у нее какие-то сведения о механическом факультете. Дмитрий понял, что больше ему здесь делать нечего. Беззвучно ступая по ковровой дорожке, он вышел.
Костров ждал Шадрина. Он нервничал. Никогда еще Терешкин не видел его таким возбужденным и злым.
— Ну что? — привстав с места, спросил он Дмитрия, когда тот вошел в его кабинет.
— Не отдал. Только унизил.
— Пойдемте вместе, — решительно сказал профессор и вышел из-за стола.
Меренков уже собирался уходить, когда они без доклада вошли к нему.
Костров начал шутливо:
— Что это вы тут обижаете моего лаборанта? Напугали — а он скорее заявление писать. Еще как следует не поработал, а уже в бега.
Шутка эта не дошла до директора.
— Тоже насчет заявления? — и не дождавшись, пока Костров ответит, затряс головой: — Я уже подписал приказ, все решено. Не могу.
Вряд ли когда-нибудь раньше Дмитрий чувствовал себя в таком глупейшем положении, как сейчас. Костров предложил ему на минутку выйти. Он вышел.
— Это не солидно! — с укором сказал Меренков, когда за Шадриным закрылась дверь. — И потом, за кого вы печетесь? Вы знаете, что Шадрин скрыл, что его родной дядя репрессирован в тридцать седьмом году как враг народа?
Меренков надеялся огорошить Кострова этим сообщением и был крайне удивлен, когда увидел, что слова его не произвели должного впечатления.
— Он не скрыл. Он об этом не знал. И я ему верю. В конце концов, это можно проверить.
— Допустим!
Меренков достал из кипы документов какую-то бумажку:
— А это? Вам известно, что в сорок восьмом году ваш Шадрин занял антипартийную позицию? Это не что-нибудь, а документ, — Меренков потряс перед лицом Кострова бумажкой.
— Да, мне и об этом известно. Только я не считаю, что это антипартийная позиция. Шадрин был прав, поступив таким образом. Он обратился в райком партии и получил поддержку. Более того, Шадрин поступил честно, как настоящий принципиальный коммунист, когда вопрос переселения нетрудовых элементов решался в его родном селе. Я, лично, в этом вижу только хорошее. А потом: какие «три гири» вы хотите повесить на ноги Шадрина? — Сказав об этом сгоряча, Костров пожалел: он выдал Дмитрия.
Словно прицеливаясь, Меренков выбрал больное место и ударил. Но теперь ударил уже не по Шадрину, а по Кострову:
— А вы не подумали, что состав вашей кафедры на пятьдесят процентов с хвостами? У одного выговор по партийной линии, у другого в семье ералаш, у третьей не выяснено, почему она шестнадцатого октября сорок первого года, когда немец подходил к Москве, вдруг, ни с кем не согласовав, бросила райкомовский кабинет и удрала в Ташкент… И ко всему этому вы тянете на кафедру — на такую кафедру! — тянете человека, у которого все под вопросом, все сомнительно! Из прокуратуры выгнали, жена имеет судимость, дядя арестован как враг народа, в селе чуть ли не смуту вызвал, дискредитировал местные органы власти… Ну за кого? За кого вы стоите горой?!
Полузакрыв глаза, Костров о чем-то думал. Когда Меренков выговорился, он поднял свою крупную лысеющую голову:
— Прошу вас еще раз — верните заявление Шадрину.
— Не могу! — отрезал Меренков и тут же добавил: — И не хочу!
— Вы сказали, что я тяну на кафедру человека сомнительного, с хвостом. Именно так вы выразились. Тогда я хочу спросить: кто и за какие такие красивые глаза втянул вас в это директорское кресло, когда у вас хвост не легче, чем все «три гири» у Шадрина?
— Что вы имеете в виду? — настороженно спросил Меренков и выжидательно склонил голову набок.
— То, что ваша жена была раскулачена в тридцать первом году. Разве это не хвост? Разве это козырь в анкете?
Ноздри Меренкова вздрогнули, он всем телом подался вперед:
— Я этого никогда не скрывал. Это известно райкому, это известно горкому, это я пишу во всех анкетах. Это во-первых, во-вторых…
— Простите, я перебью вас. А сын ваш, что кончает физический факультет университета, при засекречивании написал, что его мать была раскулачена в тридцать первом году?
— Вы что, допрашивать меня пришли? Или у вас есть какое-нибудь дело ко мне, профессор? — настороженно спросил Меренков, ознобно потирая руки. — Не забывайте: на будущий год на должность заведующего кафедрой марксизма-ленинизма будет объявлен конкурс. Если мы и дальше будем продолжать такую «дружбу», то нам придется расстаться. Не забывайте: погоду в конкурсе в основном делают дирекция и партбюро. Это не намек, а предупреждение.
— Я тоже хочу не намекнуть, а напомнить, что, как правило, директор института сидит на одном месте не более пяти-шести лет. А вы здесь трубите уже около пятнадцати. Как бы кое-кому из министерства не показалось, что вы слишком задержались, дорогой Иван Григорьевич.
Меренков встал. Глаза его вспыхнули в злом прищуре:
— Что вы хотите?
Встал и Костров:
— Я хочу, чтобы Шадрин работал на моей кафедре. Я ему верю.
Несколько минут Меренков стоял в нерешительности, плотно сжав губы. Смотрел на Кострова так, словно взвешивал, что выгодней: уступить его просьбе или настоять на своем. Потом он молча достал из ящика стола заявление Шадрина и, мелко-намелко изорвав его, бросил клочки в корзину:
— Пусть будет по-вашему. Только заранее предупреждаю: если вмешается райком — я снимаю с себя всякую ответственность.
— Договорились.
Профессор вышел из кабинета разгоряченный, помолодевший. Шадрина в приемной директора не было. Не было его и на кафедре. Оказалось, что он отпросился домой.
— На нем лица не было. Бледный и весь в поту, — объяснил Терешкин.
Поручив Терешкину собрать завтра внеочередное заседание кафедры, профессор напомнил ему, что явка Балабанова обязательна.
Так и не сообщив Шадрину о решении директора института, Костров вышел на улицу и, остановив первое попавшееся такси, поехал в Академию наук проводить философский семинар с аспирантами.
II
Домой идти Дмитрию не хотелось. Тошно. Опять слезы Ольги, вздохи Марии Семеновны… Хотелось остаться одному, подумать: что делать дальше?
Выйдя на улицу Горького, Дмитрий пошел вниз к Охотному ряду. В карманах — ни копейки. Не нашлось даже полтинника на метро.
Шадрин посмотрел на часы и подумал не о времени, а об их стоимости. В студенческие годы случалось, что в трудные минуты, и, как правило, накануне стипендии, не оказывалось даже рубля, чтоб выкупить по карточкам хлеб. Занять было не у кого, все жили на стипендию, а поэтому приходилось прибегать к крайней мере — идти в ломбард. Сокурсник Дмитрия Олег Моравский, щеголь из Одессы, считал особым шиком заложить в ломбард часы. При этом он непременно вспоминал Беранже и Бальзака, которые, как он утверждал, были частыми посетителями ломбарда. «Все великие люди прошли через ломбард и мансарду! — восклицал Моравский. — Это хорошая примета!» Застывая в картинной позе, он снимал с руки часы, взвешивал их на ладони и меланхолически произносил: «Двести рублей!.. Целое состояние!..»