— Я вам напишу расписку. — От угрозы отказа жажда его закурить утроилась.
— Давление подскочит, Сергей Иванович, что я с вами буду делать? — Ей не до режима, она действительно боится, а вдруг его кондрашка хватит?
— Только одну сигарету, я вас очень прошу.
— Я сейчас позвоню Алле Павловне, если она разрешит… — Сестра знает, что не разрешит, да звонить нельзя по такому глупому поводу, от этого растерянность ее еще больше. — Может быть, потерпите, Сергей Иванович? Что я с вами буду делать?
Ему жалко сестру, откинет он копыта, а ей отвечать, — все-все прекрасно он понимает, но если не закурить сейчас, немедля!..
— Я вас очень прошу, а то у меня опять будет криз. У меня абстиненция, поймите, синдром отнятия, нельзя так сразу, я вам повторяю, я врач!
Сестра ушла. Звонила она Алле Павловне или не звонила, но минуты через три принесла сигарету. Одну. Встать и выйти он не может, спросил позволения у соседа.
— Курите спокойно, дверь на балкон открыта, до прихода врача все проветрится.
От первых затяжек стало полегче, захотелось поговорить, и он спросил соседа:
— Давно лежите?
— Третий день.
— Тоже давление?
— Нет, страх. Я Телятников, главный режиссер театра. Теперь, вероятно, бывший главреж, в связи с этой историей.
Вон как, сошлись в одной палате главреж и главрез.
— А чего вы испугались?
— Не знаю, страх сильнее сознания. Собрание закончилось, все встали и ушли, а я остался сидеть, отнялись ноги. Миопатия. Ковалев и Астахов привезли меня сюда.
Вот вам, пожалуйста, Алла Павловна, — тоже стресс, но не криз, а миопатия, отказали мышцы, у бога всего много.
— Смешно, уморительно, но я будто навечно прирос к креслу, не желая расставаться с театром. Какой повод для сарказма, вы не находите? — Старик хихикнул мелко и несолидно.
— Ну а при чем здесь вы, собственно говоря? — попытался его утешить Малышев, понимая, что в такой ситуации все при чем, а руководство тем более, уж так повелось, непременно кто-то должен нести ответственность за действия совершенно взрослого самостоятельного человека. Главреж мог ему покровительствовать, не зная, конечно, что будет дальше. — Он был вашим учеником, опорой, надеждой, вы его возносили?
— В таком случае я бы сам ушел из театра и не попал бы в больницу, уверяю вас! Тогда было бы справедливо, взрастил отщепенца — расплачивайся. Но дело-то как раз в том, что я его не любил. Должно быть, вы обратили внимание, ведущей фигурой сейчас как на сцене, так и в жизни стал деловой человек? Деловой по названию и вымогатель по существу. Дай ему блага материальные, это еще куда ни шло, но он вымогает славу себе, признание всенародное, чтобы им восхищались, ему подражали, топча при этом подлинные таланты. Жемчужный всегда бешено налаживал связи, гораздо вдохновеннее, чем играл в спектаклях, — газета, радио, телевидение, вымогал письма зрителей, отзывы. Но этого мало, он навязывал другим свою хватку, свое рвачество, дурно влиял особенно на молодежь. Противостоять ему было невероятно трудно, он пользовался поддержкой и снизу, и сверху.
— Но теперь-то всем видно, что вы оказались правы?
— Теперь я оказался главным виновником. Поднялись на собрании два молодых актера и убедительно доказали, что я, художественный руководитель, не давал в театре никакого ходу ведущему актеру, кумиру публики и прочее, всячески старался ограничить его творческие возможности, не дал ему роль в революционном спектакле, отказался выдвигать на звание заслуженного. Никому не хочется заживо схоронить свой талант, и вот вам результат. И все, между прочим, правда. Я действительно пытался, как мог, ограничить его дурное воздействие на коллектив. Все правда. Я оказался виновным, я его выжил… У Достоевского есть гениальный парадокс, прошу обратить внимание, он говорит: правда, одна только правда, а значит и несправедливо. Неслыханный поворот! В школе нас учили, что нет ничего выше правды, и что она не употребляется через «но» — либо правда и хорошо, либо ложь и плохо. А вот Достоевский нашел, что голая правда несправедлива.
— Почему он от вас, в таком случае, не сбежал в Москву, или допустим, в Ленинград?
— Вот именно. Когда зрители начали звонить в театр, верны ли слухи, директор не нашел ничего лучше, как сказать секретарше: придумай что-нибудь сама. И она придумала, юное создание, — Жемчужный перевелся в Йошкар-Олу.
— А что, тоже выход!
Телятников с укоризной посмотрел на Малышева. А с ним так бывает, инстинкт срабатывает в противовес здравому размышлению. Весной как-то Юра Григоренко сказал: «Поветрие началось, не остановишь — дубленки режут». — «Как это режут?» — «Едет человек в автобусе, на нем дубленка или кожаное пальто, ему сзади бритвой — чик! Знаете, как шпана умеет? Зажмет между пальцами половинку лезвия для безопаски и в толчее нежно проводит тебя по спине. А кожаное пальто — тысячу рублей». В первый момент у Малышева мелькнуло — а что, тоже выход. Тысячерублевое пальто — это вызов большинству, которое одето в сторублевые, наглый вызов, надо его «урезать». Но, подумав, вернее, поостыв, сказал Юре: «Да, это возмутительно», — без особого, между прочим, возмущения. И сейчас, докуривая запретную сигарету под укоризненным взглядом Телятникова, он оправдался:
— Многие вообще не знали о существовании какого-то Жемчужного, так ли уж важно для всех это событие? Для меня, к примеру, он что был, что не был.
«Для меня и театра вашего нет», — мог бы сказать Малышев.
Театра нет, а вот больной, поверженный старик — рядом, поэтому лучше помолчи.
— Для вас, а для нас? А для жены его, Зои Сергеевны, для сына его, школьника? В пятый класс перешел. Для родственников? Это же предательство.
— А не сгущаете ли вы краски? Эмиграция у нас разрешена официально, пусть едет, здесь чище будет.
— Разрешена, но на таких людей мы не можем смотреть как на примерных граждан и патриотов. Отношение к перебежчику у нас только отрицательное. Эмигрантами с первых лет советской власти были только враги, в гражданскую — белогвардейцы, в Великую Отечественную — полицаи, власовцы, виновные в гибели многих людей, отсюда отношение к ним. Эмиграция разрешена, но не запретишь, слава богу, естественную на нее реакцию, как на предательство наших идеалов, наших социальных ценностей, которые завоевывались ценой немалых испытаний. Наверное, ни в одной другой стране не смотрят на эмигрантов с таким позором, как у нас, и в этом особенности нашей истории. Поэтому и на собрании встал вопрос об ответственности, об укреплении руководства, мы должны сами принять меры, пока нет указаний свыше. Директор в своем заключительном слове дал понять, что мне, как главному режиссеру, самое время уйти на пенсию.
— А что коллектив?
— Ситуация исключительная, вы понимаете, и меры должны быть исключительными. А у меня возраст. Если освободить главрежа, который здесь тридцать лет в сущности создавал театр, то это действительно будет мера, а не полумера. Вон какие оргвыводы сделаны, вон какой дорогой ценой мы заплатили за предательство — головой самого Телятникова, попробуйте нам предъявить претензии в мягкотелости. Лежу теперь здесь и гадаю, чего мне ждать и откуда? Смириться — не хочу, бороться, но как? И с кем, с чем? Вот вы, для театра человек посторонний, что можете мне посоветовать?
— Я думаю, все теперь зависит от коллектива театра. Как он решит, так и будет. — Малышев помолчал. Врач все-таки должен утешить. — Он должен за вас вступиться.
Должен — если не весь прогнил, а если весь, то кто же виноват, как не главный режиссер? Все просто в нашей суровой жизни, где мы друг с другом связаны. Мучайся не мучайся, ты сам выпестовал таких птенцов…
— Доверьтесь своему коллективу, — подвел итог Малышев. — Согласитесь с его решением, оно будет справедливо. Так мне кажется.
Телятников увидел, что Малышев ищет, куда бы девать окурок, неслышно поднялся, взял тонкими, слегка скрюченными пальцами окурок и, медленно ступая, будто несет штангу килограммов на двести, вынес его в туалет.