Он повернул коня и ехал обратно шагом, медленным, скучным, нудным. Даже коню такой шаг был

противен, конь начинал потихоньку трусить рысцой. Но Костя его останавливал. “Ямщик, не гони лошадей, —

повторял он одно и то же. — Мне некуда больше спешить и некого больше любить”.

Возвратясь домой, он уселся за стол и принялся писать длинное-предлинное письмо. Он писал Любе

Малаховой о том, что в этот день в его жизни произошло событие, которым определится вся его дальнейшая

жизнь, что он встретил человека, каких еще никогда не встречал, что, словом, он любит ее, Любу Малахову, что

не может жить без нее, что если она этого не поймет, не захочет понять, то и жить ему больше незачем, пусть

живут другие, а он будет отныне искать смерти, только смерти. Но он не слизняк, способный на глупое

самоубийство. Нет, он погибнет геройски. Пусть она тогда вспоминает о лейтенанте, который спасал ее книги,

да, только книги, как это горько, что только книги, а не ее, Любу Малахову. Вот если бы он ее вытащил из огня

— а он бросился бы за нею куда угодно, — так вот, если бы он спас ее, она бы, наверно, не так относилась к

нему, не так безразлично…

Костя бросил перо, дальше оно не шло, оно наткнулось на препятствие: Костя не мог привести примера

безразличного отношения Любы Малаховой к лейтенанту, спасавшему ее книги. Напротив, она так хорошо с

ним разговаривала, так ласково ему улыбалась, подошла к машине еще раз попрощаться и сказать спасибо.

Костя изорвал письмо в клочья. И когда разорвал, то понял: так это же и есть безразличие — говорить

только спасибо и улыбаться. Это каждый может, и это ни к чему никого не обязывает. Это была самая

обыкновенная вежливость. А разве ему нужна какая-то вежливость? Костя хотел сложить клочки изорванного,

но они были такие мелкие, что никак не складывались. Писать новое письмо от уже не мог. В душе у него что-

то угасло, и опять была тоска. Ему казалось — он в этом опять был уверен, — что он смертельно ранен

неудачно сложившейся жизнью, что отныне перед ним только пограничная служба, только верность долгу. Ну

что ж, он будет верен долгу, всегда, вечно, люди еще увидят, кто он такой, каков он, пограничный офицер

Колосов. Костя взглянул в зеркальце на стене, сделал лицо холодное, гордое, надменное, лицо графа Монте-

Кристо, надел фуражку и вышел из комнаты на крыльцо.

Когда он вернулся в служебное помещение, было ровно четырнадцать часов ноль-ноль минут.

3

Работы над поисками жаропрочной стали для сверхмощных турбин развернулись вовсю; группа

Бакланова и Румянцева внесла в атмосферу института какую-то особую живость, создавалась обстановка,

способствующая исследованиям, творческому беспокойству.

В этой обстановке с удивительной отчетливостью стали видны те, кто тянул назад, кто громкими фразами

пытался прикрыть свою бездеятельность и жить старыми капиталами. Красносельцев принес какие-то справки,

из которых следовало, что в связи с повышенным артериальным давлением врачи рекомендуют ему длительный

отдых. Но когда Павел Петрович предложил ему пойти в отпуск, Красносельцев отказался: он любит отдыхать в

сентябре на Черноморском побережье. Бакланов хотел его включить в свою группу — Красносельцев и от этого

отказался, заявив, что ему надо основательно продумать новую тему, над которой он намерен работать в

будущем году. Целыми днями он сидел в институтской библиотеке или в кабинете Серафимы Антоновны.

Серафима Антоновна тоже, что называется, находилась в периоде перестройки. Скандальная история со

злосчастной разливкой стали на Верхне-Озерском заводе ее очень расстроила. После успеха с этой разливкой

метод подобного обобщения достижений производственников казался ей настолько плодотворным, настолько

эффективным и эффектным, что и следующую свою работу она вела такими же методами. Значит, надо или

отказываться от темы, которая почти разрешена инженерами завода № 3, что очень и очень плохо, или же войти

в группу этих инженеров на правах старшего консультанта, что несколько лучше, но все равно уже не так

хорошо, как бывало прежде, когда честь всех новшеств, всех открытий в ее отделе принадлежала только ей, ей,

ей одной, доктору технических наук, профессору-орденоносцу, лауреату Сталинских премий Серафиме

Антоновне Шуваловой. Красносельцев ее поддерживал, он говорил, что надо выждать время, надо иметь

побольше выдержки и терпения, — все образуется, все встанет на свои места. “Рано или поздно мы наведем

порядок в своем собственном доме”.

Павел Петрович не придавал особого значения тому, что в институте были недовольные переменами,

произведенными в последнее время. Он видел, что все перемены шли на пользу, на улучшение научной работы.

Он видел, что большинство этими переменами довольно; к нему чуть ли не ежедневно приходили сотрудники с

различными предложениями. Пришел и товарищ Ратникова — Жерихов, человек тоже молодой, но, в отличие от

Ратникова, нисколько не смущающийся.

— Не буду злоупотреблять вашим временем, — сказал он с ходу. — Сразу изложу суть дела. Дело в том,

что в современной мартеновской печи топливо расходуется до крайности нерационально. Факел пламени

располагается параллельно поверхности плавящегося металла. По сути дела, современная печь — это

полуотражательная печь: жар на металл отражается от свода. Я предлагаю ставить факел пламени

перпендикулярно поверхности плавящегося металла: сверху вниз, прямо на металл.

Предложение Жерихова показалось Павлу Петровичу очень интересным. Он сказал, что его надо будет

обсудить на ученом совете, пусть Жерихов подготовит объяснительную записку к своему предложению.

Все дни Павел Петрович был с людьми, принимал их в своем кабинете, встречался с ними в мастерских,

в лабораториях, иногда сиживал на скамейках под деревьями парка. Дни летели один за другим, Павел

Петрович их почти не замечал. Но вот когда наступал вечер, когда он возвращался домой и оставался один на

один с портретом Елены, тут каждый час казался вечностью. Вечерние часы его одиночества шли медленно,

тягуче, — им некуда было спешить этим вечерним часам. Со всех сторон подкрадывались воспоминания, а с

ними и тоска по ушедшему безвозвратно. Иной раз становилось просто страшно одному. Павел Петрович

радовался, когда Оля и Варя бывали дома. Но они дома бывали не часто. Оля пропадала с каким-то, как Павел

Петрович догадывался, новым своим поклонником. Варино время отнимали изотопы. А в эти дни, когда Варя с

Олей уехали в Новгород, стало совсем плохо. Пустой дом пугал и угнетал. На свете жили как бы два Павла

Петровича Колосова: один днем — живой, энергичный, деятельный, второй вечером — уходящий в

воспоминания, рассеянный и угнетенный.

Павел Петрович не спешил в эти дни домой. Он или сидел в институте — дело всегда находилось, — или

медленно шел пешком — чтобы подольше было. К вечеру третьего дня после отъезда Вари и Оли ему вдруг

позвонил Федор Иванович Макаров. Федор Иванович сказал, что он остался в городе один, потому что

Алевтина Иосифовна повезла сына в деревню к бабушке, а дочка уехала на студенческую практику в совхоз,

ведь Павел Петрович это знает: она учится в сельскохозяйственном институте, будет агрономом. Павел

Петрович сказал, что и он остался один, потому что Оля улетела с подругой в Новгород.

Решили провести вечер вместе и встретились в десятом часу на площади Павших борцов, где стоял

обелиск из черного мрамора и красного гранита. На обелиске были красивые стихи неизвестного поэта,

посвященные памяти тех, кто отдал жизнь за революцию, за советскую власть. Тут была могила и Артамона

Макарова, дяди Федора Ивановича, брата его отца, первого председателя ЧК в городе, которого выстрелом из-за