попала? Здесь чужая жизнь, чужой мир, в который ее никто не просил вторгаться. Ей стало очень тоскливо,

когда она сказала: “Чужой мир, чужая жизнь”. Все существо ее сопротивлялось мысли, что Оля и Павел

Петрович, милый, родной Павел Петрович, — это чужой мир.

Нет, она решительно не могла остаться на месте в этот день. Она встала с пыльного стула и пошла в

кабинет. Там ей будет лучше. Там булатные сабли в черном футляре, там книги Павла Петровича, там его

любимые вещи, там всюду только он, Павел Петрович, там ничто ей не скажет: чужой мир. Мир Павла

Петровича — это и ее мир, иного мира для нее не существует.

Но в кабинете Варю встретил удивленный и осуждающий взгляд Елены Сергеевны. Елена Сергеевна

смотрела на Варю со стены и задавала ей тот же самый вопрос, с которым Варя только что обращалась к самой

себе: “Как ты сюда попала, зачем, что ты тут делаешь?” — “Не знаю, — движением головы ответила Варя,

чувствуя, что у нее нет никаких сил сопротивляться чему-либо. — Я, наверно, уйду”.

Когда вечером вернулась Оля с лекарствами, она нашла Варю лежащей на диване. Оля подумала, что

Варя спит, накрыла ее одеялом и подсунула под голову подушку.

Павел Петрович, пришедший позже, оказался опытнее в вопросах медицины. Он нащупал Варин пульс и

сказал:

— Кажется, она без сознания. У нас есть в доме нашатырный спирт?

Едва Варя пришла в себя, она схватила руку Павла Петровича и прижалась к ней лбом. Павлу Петровичу

показалось, что она сказала: “Я никуда от вас не уйду, что хотите, то и делайте”. Он осторожно высвободил руку

и шепнул Оле:

— Бредит. Давай-ка еще разок измерим температуру да надо перенести ее в постель. На диване ей

неудобно. Как она, кстати, очутилась в кабинете?

— Не знаю, папочка.

Два дня Варе было очень плохо, потому что ее грипп оказался не таким уж обыкновенным, его называли

вирусным. В течение двух дней Варя находилась в полубессознательном состоянии, реальное у нее мешалось с

галлюцинациями; над нею склонялись то Оля, то Павел Петрович, то грозила пальцем Елена Сергеевна, то,

раскрыв широкие объятия, ее звал к себе отец: “Иди сюда, донюшка моя, иди, голубка, кто обижает-то тебя,

скажи, мы ему…” В такие минуты встреч с отцом Варе сладко плакалось, было легко, как бывает только в

детстве, когда, осеняя и охраняя тебя от невзгод, над тобой распахнуты орлиные крылья твоих родителей.

На третий день ей стало лучше, и в этот день возле нее, в кресле, долго сидел Павел Петрович.

— Вы знаете, Варя, я не могу понять, откуда появилась эта идея, но такая идея у нас появилась: взять вас

к нам в институт научным сотрудником. Как вы на это смотрите?

— Не знаю, Павел Петрович, — ответила Варя неуверенно. Слишком неожиданным было для нее это

предложение. — Не знаю. А все-таки почему так решили, кто решил?

— Да вот, говорят, что кто-то из наших сотрудников составил очень высокое мнение о вашей работе в

заводской лаборатории. Надо, говорят, брать на научную работу лучшие кадры с производства. И в самом деле,

я сам часто думаю: что такое заводская лаборатория? Нечто чисто прикладное? Отнюдь. Я считаю, что это

передовая линия науки, проходящая непосредственно через производство. Это звено, связывающее

производство с наукой. Убежден, что заводские лаборатории могут решать многие задачи, связанные с

усовершенствованием технологических процессов, они могут выдвигать самую злободневную, самую

насущную тематику для совместной разработки с научно-исследовательскими учреждениями. Разве я не прав?

Ну и, конечно, раз так, они могут стать и школой, где будут выращиваться кадры для научных институтов.

Варя, не отрываясь, рассматривала лицо Павла Петровича. Он был перед нею молодым, полным энергии,

умным и очень красивым. У любви особые глаза, так же как и у ненависти. Любовь видит только лучшее в

человеке, красивое; ненависть — только худшее, безобразное. Не было для Вари Стрельцовой в Павле

Петровиче Колосове ни малейшего недостатка.

— Если правду говорить, — сказала Варя, не отрывая взгляда от лица Павла Петровича, — мне бы,

наверно, было очень интересно работать в институте. Оборудование там гораздо богаче, чем в заводской

лаборатории. Есть кого послушать, у кого поучиться. Но и на заводе я столкнулась с новым и очень интересным.

В последнее время я много читаю, Павел Петрович, и в одном журнале прочла о возможности применения в

металлургии расщепленных атомов. В статье, которую я читала, говорится о возможности контроля за доменной

печью с помощью радиоактивных изотопов. Вот я и подумала: “А нельзя ли изотопы использовать и в нашем

мартеновском цехе?” Но нет, нет, нет… — Она замахала рукой. — Об этом говорить слишком рано. Потом,

потом…

Как Павел Петрович ни расспрашивал, Варя так ничего больше и не сказала.

Павел Петрович ушел, и Варя стала припоминать все то, что происходило с нею в минувшие дни. Ее

очень взволновала возможность перехода в институт: наверно, это было бы замечательно. Вместе с тем ее не

покидала тревожная мысль: а не натворила ли она чего-нибудь такого во время своей болезни, отчего будешь

потом краснеть всю жизнь? Она вспоминала, что заходила в комнату Елены Сергеевны, что, потеряв силы,

осталась лежать в кабинете, даже что прижималась лбом к руке Павла Петровича. Одного она не вспомнила:

рассуждений о том, что тут чужой для нее мир; она просто не захотела об этом вспоминать, ей не нужны были

такие воспоминания.

4

Костя получил Олино письмо. Оля писала и от своего имени и от имени отца. Она рассказывала обо всем,

что у них произошло дома. Она возмущалась Костиным молчанием.

Но о чем он, Костя, будет писать? Так, как он писал матери, отцу и сестре не напишешь. А как же тогда?

Костя уже считал себя бывалым пограничником. Он узнал многое такое, что приобретается только

опытом, службой на границе, к чему приходишь не так-то просто, иной раз через мучительный стыд, от

которого готов бежать без оглядки, забиться в щель в камнях или в медвежью берлогу и сидеть там, не

показываясь людям. Но тебе не дают забиться в берлогу, тебя выводят на люди, ты стоишь перед ними, в полной

мере испытывая стыд, который сам же себе и уготовил, и этот публичный стыд — вернейшая порука тому, что

ты никогда больше не совершишь поступка, от которого так стыдно.

Еще в ту пору, когда таял снег, когда из-под него выползали округлые каменные валуны и, нагреваясь от

солнца к полудню, дымились, как вулканы, когда кочки на моховых болотах стояли красные от перезимовавшей

под снегом клюквы, когда вовсю трубили лоси и пели свои немудрящие песни глухари, Костя получил первый

такой предметный урок.

Он вышел однажды в лес. Резиновые сапоги не пропускали воду, ногам в толстых шерстяных носках,

которыми в изобилии его снабдила еще Елена Сергеевна прошлой осенью, было тепло и сухо, плащ, накинутый

поверх шинели, оберегал от холодных капель, густо падавших с ветвей. Костя, большой любитель естественной

истории, природы, шел, рассматривая древесные почки: что-то в них происходит, скоро ли начнут распускаться;

ковырнул сучком муравейник — обитатели его еще таились в глубине, в верхних слоях было пусто, понаблюдал

за тем, с каким упорством маленький пестрый дятелок долбил мертвую сосну, стараясь добраться до личинок

жука-короеда; сухая древесина, видимо, не поддавалась его усилиям, дятелок останавливался, с удивлением

озирался по сторонам и вскрикивал пронзительным криком.

Вдруг дятелок порхнул в сторону и на его месте оказалась большая черная птица — черный дятел, желна.

То ли он уже давно следил за возней малыша и она ему надоела, то ли появился с налета, — только он тоже

повертел головой по сторонам, тоже крикнул пронзительно, но более мощно, чем его пестрый сородич, и