границы.

Костя закурил. Курить он начал с той минуты, когда подполковник Сагайдачный передал ему по

телефону текст подписанной Ольгой телеграммы: “Маме очень плохо. Немедленно приезжай”. Он не знал тогда,

что мамы уже не было в живых, он так поспешно собирался, как не бывало никогда, — ведь и этого еще никогда

не случалось в его жизни, чтобы маме было очень плохо. Он не умел скрыть волнения и тревоги, да и не

пытался скрывать. Он выехал в тот же вечер.

Костя курил и размышлял о своей семье — такая она была всегда дружная, крепкая, бодрая, трудовая. И

вот стала распадаться. Сначала уехал он, Костя, мама писала, что без него в доме пусто и скучно. Теперь не

стало самой мамы. Пройдет немного времени, какой-нибудь красавец уведет Ольгу. Останется один отец. Как,

должно быть, горько и печально много лет строить-строить, укреплять семью — и вдруг остаться одному в

жизни!

В день отъезда Кости Павел Петрович позвал его и Ольгу в кабинет, посадил их возле себя на диван,

обнял. “Ребятки, эх, ребятки…” — и долго больше ничего не мог сказать. Потом вдруг сказал не совсем понятно

для чего: “А ведь мы с мамой тоже были комсомольцами”. Помолчал и еще сказал: “Что ж, и мы совершали

ошибки, есть у нас кое-какой опыт, в случае чего — не прячьтесь со своими бедами, приходите, посоветуемся”.

Погасшая папироса дрогнула в зубах Кости. Третий выстрел прозвучал в этот день на границе. Костя

выглянул из сарая через плечо Козлова. Охотникам, кромсавшим дымившуюся тушу лосихи, должно быть,

надоели жалобы и плач ее детеныша: они прикончили и его. Лосенок лежал на снегу в двух десятках шагов от

своей матери.

Костя встал на лыжи и в сопровождении помрачневшего ефрейтора пошел дальше вдоль границы.

В чужом селении в последний раз брякнул колокол, и дребезжащий этот звук долго не мог угаснуть над

лесистыми холмами.

Г Л А В А Т Р Е Т Ь Я

1

Павел Петрович отпустил машину, но не спешил войти в подъезд. Он отошел с тротуара к чугунной

ограде бульвара и несколько минут смотрел на освещенные окна второго этажа. Окна были узкие и очень

высокие, сводчатые, как во многих старинных особняках бывшего губернского города. Кариатиды из темного,

почти черного камня поддерживали такой же каменный балкон.

Нет, не здесь жила до войны Серафима Антоновна — в другом районе, в одной из боковых улиц. Павел

Петрович провожал ее тогда однажды и запомнил высокое здание этажей в семь или восемь, отнюдь не такое

роскошное, как вот это, на бульваре имени Железнякова.

Он еще постоял, потому что ему вспомнилась школа, в которой он учился. Школа была рядом, на углу

Фонарного переулка, только перейти мостик через городской пруд.

Сколько раз он переходил этот мостик! И в снег, и в дождь, и в тепло, и в холод. Было как-то весной: на

середине мостика его перегнала высокая беленькая девочка из старшего класса — ее звали Леля, фамилию он

не запомнил, — она бежала под весенним дождем, размахивая портфельчиком из красной кожи. То ли она

поскользнулась, то ли задела своим портфельчиком за перила, но случилось так, что портфельчик перелетел

через перила и шлепнулся на разъеденный солнцем и размытый дождями лед пруда.

Павлик Колосов тут же сбросил тужурку, перешитую из отцовского пальто, перемахнул через перила

моста и по деревянным скользким бревнам устоев спустился на лед. Лед крошился под ногами, по нему надо

было ползти. Павлик вымок, покрылся грязью и царапинами, но красный портфельчик был возвращен Леле.

Леля смотрела на героя сияющими глазами. Они у нее были зеленые и немножко желтые, будто у кошки.

Павел Петрович отвернулся от слепящих лучей автомобиля. Автомобиль остановился возле подъезда с

кариатидами. Хлопнула дверца, и когда автомобиль отъехал, кто-то оттуда, с панели, спросил:

— Товарищ Колосов? Вы что там?

Павел Петрович не знал, кто это перед ним. Он еще не встречался в институте с Белогрудовым, но понял,

что это один из гостей Шуваловой.

— Да вот забыл номер квартиры, — на скорую руку придумал он, чтобы объяснить свое стояние против

окон Шуваловой. — Не то три, не то пять.

— Пять. Пойдемте, а то нам попадет за опоздание. Серафима Антоновна — женщина крутая. Некоторые

из нашего брата выдумали самоласкательную формулу: дескать, лучше один день быть петухом, чем всю жизнь

курицей. Но такая курица, как наша уважаемая товарищ Шувалова, стоит доброго десятка самых великолепных

петухов, индюков, павлинов и иных разнообразных птичьих красавцев. Видите, как ее ценят у нас в городе! В

каком курятничке горсовет выделил ей квартирку! Князья да графья так, бывало, квартировали. — Белогрудов

говорил это уже на лестнице отделанного мрамором просторного вестибюля.

— Все есть у Серафимы Антоновны, всего вдосталь, — продолжал он. — При этом изобилии духовного

и материального ей бы мужа поумнее. Мы все скорбим за нее. Диспенсироваться бы ей от товарища Уральского.

— Извините, я не знаю, что такое диспенсироваться, — сказал Павел Петрович.

— Это с латинского. Диспенсация — освобождение от грехов, так называемое отпущение. Вот бы ей и

отпустить от себя грех военного времени. — Он нажал кнопку звонка.

Дверь отворил тот, о ком только что говорили, — Борис Владимирович. В новом костюме из темной

материи в белую полосочку, побритый, подстриженный, он выглядел еще свежее и бодрее, чем обычно.

— Прошу, прошу! — говорил он приветливо, принимая из рук гостей шапки и пальто.

Из глубины широкого коридора в переднюю вышла Серафима Антоновна. Перед Павлом Петровичем

была не доктор технических наук товарищ Шувалова, а дама из свиты королевы средних веков. В высокой

прическе, поднятой сзади узорчатым черепаховым гребнем, у нее сверкали камни, будто капли росы в утреннем

солнце. Длинное синее платье переливалось и вспыхивало голубым пламенем.

Серафима Антоновна подала руку так, будто несла ее к его губам.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорила она, долго держа свою руку в руке Павла Петровича. — Рада

вас видеть. Прошу за мной, все наше маленькое общество уже в сборе. — Она взяла под руки Павла Петровича

и Белогрудова и ввела их в просторную гостиную, обставленную мягкой мебелью в голубой обивке.

— Мои друзья! Надеюсь, они будут и вашими друзьями. — Серафима Антоновна представляла Павлу

Петровичу одного за другим собравшихся у нее гостей. — Румянцев, Григорий Ильич… Липатов, Олег

Николаевич… Красносельцев, Кирилл Федорович…

Павел Петрович пожимал руки — жесткие, мягкие, энергичные, вялые, холодные, горячие, сухие, липкие

от пота — и запоминал их, эти руки, а не фамилии, не имена и отчества, которые в большинстве были ему

неизвестны. Было несколько удивительно и странно, почему тут собрались все мужчины и среди них только

одна женщина, имя которой Серафима Антоновна не назвала, поэтому та сама сказала: “Румянцева, Людмила

Васильевна”. Ей было лет тридцать, она была полная, среднего роста, с веселыми карими глазами.

— А с Александром Львовичем вы уже знакомы. — Серафима Антоновна повернулась к Белогрудову. —

Теперь, чтобы не терять времени, пойдемте сразу к столу. — Она распахнула дверь в следующую комнату, где

стоял длинный стол, покрытый сияющей белой скатертью, на которой в хрусталях и фарфорах цвели пестрые

клумбы различных яств.

Павел Петрович был посажен между самой Серафимой Антоновной и громадным, как памятник,

Красносельцевым. Красносельцев сидел прямо и, не торопясь, методично отправлял в рот куски, старательно их

прожевывал и запивал смирновской водой. Поворачиваясь к Павлу Петровичу, он неизменно улыбался, то есть

оскаливал крупные зубы, глаза же его были скрыты за очками без оправы. Вид он имел при этом такой, будто