Дело было не только в одиночестве. Меня как будто томило дурное предчувствие; казалось, за этой неясной тревогой кроется что-то более значительное — как будто возникли какие-то вопросы, ответа на которые пока нет. Что это такое, я не знала. Быть может, просто оккупация испортила нам нервы. Собаки-фашисты порядком отравили нам жизнь: каждый день происходили какие-то события, каждый день объявлялось новое мероприятие. После крупной забастовки в феврале 1941 года фашисты перестали улыбаться и показали наконец свое настоящее лицо. Мы, конечно, и раньше видели их наглые морды, хотя делали вид, будто фашистов и их пособников вовсе не существует.
Я посмотрела на свод законов, на конспекты лекций, разложенные на моем столике. Мне надо заниматься, я твердо решила взяться за дело. Но стоило мне сесть за стол, как я почувствовала, что не могу сосредоточиться. Глухо и тревожно билось в груди сердце. Почему оно заговорило, что ему надо от меня? Я начала шагать взад и вперед по цветной дорожке, между камышовым шезлонгом Луизы и книжным шкафом Тани. Мимоходом смахнула кое-где пыль. Бездумно глядела я на корешки книг, поблескивающие в последних бледных лучах весеннего солнца. Потом остановилась у окна и посмотрела вниз. На улице стояла тишина. Но, разумеется, тотчас же показались немецкие солдаты. Как много их в нашей стране — всюду, куда ни ступи! Эти шагали втроем; скрип и топот их подкованных железом сапог медленно и неумолимо приближался. Солдаты с какой-то тупой почтительностью глазели на дома нашего квартала в этом тихом и не очень знатном новом Южном районе, интересуясь главным образом добротными зданиями. Откуда их сюда принесло? Быть может, из какого-нибудь померанского захолустья… Они жрали на ходу конфеты из большой коробки. Уже почти два года длится оккупация, а они по-прежнему обжираются, как будто еще недостаточно поживились благами нашей мещанской роскоши… Вот они, наши завоеватели! Я не могла больше видеть эти серые фигуры и отошла от окна. Взяв из книжного шкафа томик стихов Рильке, я улеглась на диванчик и попыталась читать. В холодном свете апрельского дня страницы казались зеленоватыми. Близкая моей душе поэзия только усилила нервное напряжение и чувство одиночества.
Тоска, тоска, она никак не желает оставить меня!
Я вышла из дому, села на велосипед и сделала круг по городу. Меня гнала безотчетная жажда свободы, той свободы, которой больше нет. Гнала тоска по прошлой жизни, о которой все вспоминают, как о райском блаженстве. Ветер подымал сухую пыль, и она засыпала глаза, рот, словно в насмешку над моими мыслями. Лучше не думать вообще. Бедная, беспомощная Ханна! Но я совсем другая Ханна, которую еще никто не знает. Я способна на нечто большее, чем все вы думаете… Или я только мечтаю стать такой?
Внезапно я почувствовала отвращение к роскошным особнякам, длинным рядом расположившимся среди светлой зелени чистеньких бульваров, вдоль которых я ехала на велосипеде. Я свернула в сторону и поехала на «жалкую» пролетарскую окраину, как называет ее Таня. Я переезжала через грязные железнодорожные пути; колесила вдоль запущенного канала, мимо свалок железного лома и заброшенных маленьких верфей, где догнивали недостроенные лодки; я ехала мимо прачечных, минуя вонючие стоки, полные грязной воды и клокочущей пены; ехала дальше, вдоль домов казарменного типа, недавно выстроенных для бедноты, но уже облезлых, тоскливых, без цветов и без зелени.
Вдали, за лугами, где виднелись мертвые фруктовые сады, показалось кроваво-красное солнце; игроки в теннис, все в белом, быстро перебрасывались мячом. Тут же рядом оборванные ребятишки жгли костры из хвороста или веселыми ватагами бродили по насыпям в поисках сокровищ, ценность которых известна им одним; из раскрытых дверей домов, выходящих в переулок, глядели усталые женщины, на их лицах явственно отпечатались следы лишений военного времени… По расширяющемуся каналу промчалась гичка; юноши и девушки целой гурьбой ехали вдоль берега на велосипедах, свистели, подбадривали гребцов, смеялись…
Какие контрасты, всюду контрасты! Внезапно мной снова овладела грусть. Я повернула обратно. У меня было такое чувство, будто все это стало мне совершенно чуждым, будто подлинная моя жизнь где-то далеко отсюда…
Дома, дожидаясь подруг, я приготовила традиционный чай. Девушки вернулись шумные, веселые. Мне была неприятна их веселость. Они нашли, что я очень хорошо выгляжу, даже щеки порозовели. Я промолчала. Они принесли новую порцию анекдотов о Гитлере и дикие слухи о трудовой повинности для чиновников и студентов. Мне не хотелось разговаривать. Я улеглась на свой диван и решила заснуть. Хотелось забыться, позабыть обо всем. Таня и Луиза долго еще смеялись и напевали мелодии, услышанные в концерте.
Украденное море
Северное море внезапно перестало быть нашим. Все газеты возвещали об этом в характерном для оккупантов холодном, оскорбительном тоне: впредь запрещается ступать на береговую полосу. С начала войны и оккупации я, пожалуй, всего раза два была у моря и даже не знала, что так люблю его. Море существовало всегда, и также всегда были дюны. И вот теперь бывать там «запрещено», «verboten», — это их любимое слово.
Я подумала о своих родителях в Гарлеме. Давно не была я дома: боялась чувствительных сцен, разговоров по душам.
Однажды я даже назвала отца и мать сентиментальными — и это в присутствии посторонних! Несправедливо, конечно. Они беспокоятся обо мне, как и я о них. Однако между нами много невысказанного, и я думаю, что именно молчаливый настойчивый вопрос, который можно прочитать на их лицах, часто удерживает меня от поездки в Гарлем: родители как будто пытаются выведать, что же меня так тревожит. Запрет ступать на морское побережье? Украденное море? Постепенно пустеющие высшие учебные заведения? Все же я чувствовала, что должна съездить домой, и села в голубой трамвай.
И вот я дома, сижу в комнате, где все мне так знакомо: солнце, кружевной узор пробивающегося сквозь занавески солнца, подушки на диване и старинный стул, на обивке которого недостает одного медного гвоздика; к камину, где стоит радиоприемник, подкралась кошка, ничего не задев и не уронив, и поймала раннюю муху. Все в доме, казалось, носило отпечаток былой душевной близости его обитателей; но не было больше задушевности. Из-за очков в золотой оправе глаза отца следили за мной. Он еще больше поседел, стал молчаливее, и мне кажется, что теперь, после того как он оставил службу в налоговом управлении, он не знает, куда себя девать. А мать в своем сереньком спокойном платье, спокойно глядя своими серыми глазами, ходила в кухню и обратно, вскипятила воду, почти бесшумно налила всем чай, поражая меня своей выдержкой. Я сидела рядом с ними, мы говорили о незначительных вещах, и я с болью и раскаянием в душе подумала: «У них нет в жизни ничего, кроме меня. Я должна учиться. Должна вырасти, стать сильной, разумной женщиной, которая сумеет устроить свою жизнь…» Но я была решительно неспособна сказать им это; только поднялась с места, пробежала по всему дому и забралась наверх, в бывшую свою детскую комнату, где все вещи стоят так же, как стояли до моего отъезда в Амстердам, в университет: детские книжки, цветы на окнах; на стене веера и фотографии, снятые во время прогулок и экскурсий. Я сидела на краю постели, и покрывало смялось подо мной; я разгладила некрасивые складки и подумала: «Как я выросла с той поры, когда умер мой брат!» Мне было лет шесть или семь, когда это случилось. Он заболел и лежал в комнате, дверь которой выходила на лестничную площадку как раз напротив моей спальни; когда я заглядывала к нему через дверь — украдкой, — он улыбался и подмигивал мне: «Ну, целы твои волчки?» Доктор неправильно поставил диагноз. У брата был не простой нарыв в горле. Его следовало положить в больницу, где бы он находился под постоянным наблюдением врачей. Мой брат задохнулся на глазах у родителей. Я, вся продрогшая, сидела в ночной сорочке на ступеньках лестницы и ждала, чтобы узнать, что же происходит там, за дверью, и почему родители так долго не выходят оттуда. Когда они наконец вышли и сказали мне, я не могла произнести ни слова. Я хорошо помню, как это было: твердый комок подкатил к горлу, железные тиски отчаяния сжали сердце и, казалось, никогда уже не отпустят. Я стояла на краю лестничной площадки. И я решила: «Сейчас я прыгну вниз. Брат умер, и ничего на свете больше не осталось». Я не успела прыгнуть, отец тут же подхватил меня на руки и унес прочь, словно догадался, что я собиралась сделать. Вот почему Ханна жива и почему они живут ради одной только Ханны…