Няня Авдотьюшка громко сказала:
– Господи, прими…
Дальше Ахтыров не расслышал, потому что сорвался с места и, стараясь не взглянуть на постель даже нечаянно, кинулся вон.
В столовой он вдруг увидел Маничку, бледную, большеглазую, тихую.
Она бросилась к нему.
– Папочка! Папочка! Ты…
Но он шарахнулся от нее: и она казалась ему страшной, все страшными. Он прошел быстро, точно убегая, в кабинет, лег на диван и тупо, животно закрыл лицо подушкой.
У Ахтырова, за всю его долгую жизнь, никто не умирал. Отца он не помнил, а мать была еще жива и жила в провинции у замужней сестры. Такую обыкновенную вещь, как смерть, Ахтыров видел только издали, бывая на различных панихидах и похоронах. И, вероятно, в душе его было твердое, совершенно бессознательное убеждение, что ничего подобного с ним, у него, случиться не может. Бывает только у других.
Когда квартира наполнилась незнакомыми людьми, шорохом, шепотом, запахом ладана, а утром и вечером священники служили панихиду, – стало казаться, что это другая квартира, чужая, и надо куда-то уйти.
Но уйти было нельзя, и даже нельзя было показывать страха, и что-то надо было делать, – а что – Ахтыров не знал.
На панихиде он стоял со свечкой в углу и только старался не глядеть туда, где было это главное, страшное, изумительное, от чего у него дрожали колени.
Страшное… но какое? Если это был Владя, – что он, какой он теперь? Нет, лучше не глядеть. Невозможно взглянуть.
Вера Николаевна, все такая же, знающая, большая, тихая, подходила к нему, обнимала его, плакала безмолвно, много, точно сама не замечая, а потом Ахтыров искоса видел, как она уверенно, просто и нужно подходила к столу, что-то поправляла, что-то делала, и подолгу оставалась там близко, недвижная.
Ахтыров растерянно здоровался с знакомыми, на расспросы отвечал жалкими улыбками, не знал, что следует и что стыднее: улыбаться или плакать.
Он и плакал раз, но горя не испытал. Все было заполнено изумлением и страхом.
Когда все чужие уходили – в зале оставалось только то, страшное, да монахиня-читалка с низким мужским голосом.
Вера Николаевна сидела подолгу в зале одна да няня приходила, шептала громко, кланяясь и крестясь в уголку.
Было жарко от свечей и дымно, мутно от голубого ладана. Ахтырову однажды показалось, что и ему надо остаться, и он остался, сидел рядом с Верой Николаевной на отодвинутом в сторону диване, с прикрытыми рукой глазами, как всегда.
От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.
«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»
Ахтыров переставал слушать, да и нельзя было долго слушать, гуденье слов сливалось в одно угрожающее рыканье. Жарко и пахуче дышали свечи в голубом тумане, и порою казалось, от вздрогнувшего пламени, что и там что-то вздрагивает, шевелится под тяжелым золотом покрова. Покров был закидан срезанными цветами, которые не пахли, убитые ладаном.
Черная монахиня перевернула страницу. Кашлянула и еще ниже, гулче и страшнее зачитала:
«…Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие: аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий. Всуе вам есть утренневати: восстанете по седении ядущии хлеб болезни, егда даст возлюбленным сон. Се, достояние Господне сынове, мзда плода чревняго…»
– А может быть, в самом деле – Бог?.. – как-то даже не мыслью почти, а одними словами, извне, непривычно и трусливо подумал Ахтыров. Но это сейчас же отпало от него и не возвратилось.
Вера Николаевна, которая все сидела около него, не шевелясь, вдруг обернула узкое, точно стянутое, лицо с опухшими, ясными глазами, обняла его за плечи, как часто теперь обнимала, и проговорила шепотом:
– Поди, милый; пойдем со мною. Посмотри, какой наш мальчик хорошенький. Ему хорошо теперь. Не надо так. Пойди, не бойся, ему хорошо.
Он покорно и послушно встал за нею; и она, все обнимая его, подвела близко. Ахтыров безмолвно покорился; значит, надо смотреть, нельзя иначе; и посмотрел.
Мальчик лежал такой чистенький, светленький, складок на лице уже не было, и лицо было такое серьезное, тихое и, главное, такое знающее; и от этого он казался похожим на мать, у которой, сквозь измученные живые черты, лицо было теперь тоже знающее.
Ахтыров, посмотрев – не стал меньше бояться, но со страхом, жадностью, изумлением и непониманием вглядывался в мертвое лицо. Самое непонятное было то, что это именно Владя, он его узнавал, и даже страх, не проходя, вливался теперь в разъедающую жалость к своему сыну и к самому себе, его потерявшему. Он уже его не любил – кого же было любить? И тем невыносимее делалась эта колючая жалость к себе. А рядом с ней стоял, не отступая, и бессмысленный, весь темный, унизительный ужас.
Вера Николаевна с нежностью, точно живому, пригладила Владе волосы и поправила маленькие, еще слабые, еще не застывшие, ручки. И опять в ее движениях Ахтырову показалось что-то простое, нужное, знающее. И почти страшное и в ней, как в этом тихо, значительно и тяжело лежащем, чистеньком мальчике.
Ахтыров неловко пригнулся к золотому покрову, который холодил его, царапал ему нос, – пригнулся и заплакал, мутя очки.
Монахиня читала:
«Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся. Господь защититель живота моего, от кого устрашуся…»
Но Ахтыров уже ничего не слышал и о Боге больше не вспоминал, а только беспомощно плакал скупыми, стыдными слезами, мутя очки.
И Вера Николаевна опять нежно и жалостливо обняла его за плечи и увела из комнаты.
Потом Владю хоронили. Было много чужих людей, знакомых и всяких. На похоронах все было просто и шумно. В квартире прибрали по-старому, только долго еще оставался странный, смешанный запах, чуждый дому, напоминавший о страхе и о невозможности, которая была.
Ахтыров никого не принимал, никуда не ездил и не работал. Он с робким недоумением смотрел на жену, которая делала то же, что и прежде, заботилась об обеде и о Манич-кином пальто. Голос только стал у нее тише.
Кстати для Ахтырова и лекции прекратились, так что можно было оставаться дома.
Он уже стыдился своего ребяческого состояния, ему хотелось уехать. Думал съездить в Киев к матери, но почему-то страшно было оставить жену, Маничку и даже квартиру. Так и не поехал.
Мало-помалу к весне стал видаться с некоторыми близкими знакомыми. Однажды развернул неоконченную рукопись «Беседа о биологии», стал перечитывать, увлекся. Прежние ясные и уверенные мысли выглянули и обрадовали. Тот, ненужный, страшный, нелепый и чуждый мир стал сереть. Отступило.
Ну, а потом и совсем забылось.
1904
В казарме
У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.
Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.
Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.
Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.
По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.