Изменить стиль страницы

Толпа заволновалась, сжалась, потянулись руки с чем-то, с платочками, со свечками, а то пустые, горсточкой, молящие благословения.

– Батюшка.

– Прими, батюшка.

– Батюшка наш.

Руки, трясущиеся, корявые, темные, тянулись к о. Памфилию. Он широко благословлял, иным говорил что-то, давал что-то, принимал что-то.

– Во имя Отца… Во имя Отца… Духа… Сына и Духа. Раба Божья… Во имя Отца…

Купчиха, сама не зная как, осмелела:

– Батюшка! Отец Памфилий! Прими ты меня, грешную… Побеседовать с тобой… Батюшка!

О. Памфилий обернул к ней светлое маленькое личико.

– Иди, иди. Иди, милая, в келейку. Пожди. Сейчас я.

Купчиха, тяжело дыша от внезапно охватившего ее умиления, пошла в дверь. Внутри было темновато и тесно. Пахло деревом, воском, маслом. В углу три лампады горели перед образами. На столе лежали кипа тонких свечей и книга.

Купчиха долго ждала, не смея присесть на толстый обрубок перед столом. Она уже привыкла к сумраку кельи, и, когда старец вошел, он ей показался таким же светлым, каким был под солнцем.

Она грузно стала на колена и ловила его сухенькую ручку.

– Батюшка… Батюшка…

– Богу кланяйся, – сказал старичок строго, впрочем, сейчас же опять просветлел.

– Батюшка… Прозорливец наш… Научи меня, глупую… Греха боюсь… Сын у меня, Васюта, один-разъединственный…

И она было начала, торопясь, теми же словами, как о. Леонтию, рассказывать свое «дело», но вдруг точно забыла его и не досказала, а старец не дослушал, глядел поверх, но ласково-ласково, утешительно, сказал:

– Богу молись, раба Божия… Как имя-то?

– Анна, батюшка.

– Богу молись, раба Божия Анна. Молись Ему, милосердому, Он простит грехи… Пуще всего Господу молись.

– Батюшка, сын у меня…

– Как имя-то?

– Василий, батюшка, а невестка Аксиния.

Старец что-то зашептал, поминая Василия и Аксинью. И такое сияние шло от его лика на купчиху, что она уже ничего не помнила, кроме своего радостного, истомляющего умиления, и вся исходила сладкими, хорошими слезами.

– Спасет Господь, спасет, молись Ему прилежнее, о грехах думай, спасет Господь Всеблагий-Всемилостивый, – шептал старец, благословляя плачущую. – Во имя Отца и Сына… Вот кусочек просфорки возьми… Возьми, милая… Богу-то молись… Приезжая, говоришь? Из Твери, говоришь? Вот вечерню отстой и поезжай нынче же с миром. Поезжай, поезжай… Господь да благословит.

Купчиха шла от старца по монастырской аллее, вся заплаканная, вся умиленная, все забывшая; лицо у нее было в красных пятнах. Ей навстречу попался о. Леонтий.

– От старца, матушка?

Она взглянула на о. Леонтия круглыми, счастливыми, непонимающими глазами.

– Что ж, сказал он вам что? Подал совет?

– Сказал? Сказал, сказал! Ах, Господи, сподобилась я, грешная! Святой старец, воистину святой! Так он во мне всю душу святостью своей восколыхнул! Я перед ним стою, как дура, плачу, плачу, вот исхожу слезами, слова не могу вымолвить, а он это мне: Богу, говорит, молись… Спасет, говорит, Господь. Об именах спросил, его-то молитвы до Бога доходчивы… Мы-то Бога забыли…

– Еще пойдете к нему, матушка?

– Не велел, домой велел в ночь ехать. Вот вечерню отстою… Господи, и сподобилась же я…

Слезы у нея опять полились; круглые счастливые глаза скоро-скоро замигали.

Когда она пошла, торопясь, по аллее к монастырской гостинице, о. Леонтий посмотрел ей вслед с привычно-равнодушным соболезнованием, покачал головой и вздохнул.

1904

Обыкновенная вещь

День прошел, приблизительно, как все дни, и профессор Ахтыров, хотя и устал, но надеялся, отдохнув с полчаса после обеда, заняться вечером еще своими «Беседами о биологии». Он подготовлял третий выпуск.

Профессор Ахтыров, зоолог, читал и в университете и на высших курсах и пользовался завидной и вполне заслуженной популярностью. Уже не очень молодой, спокойный, видный, с окладистой черной бородой и приятными, добрыми глазами, всегда уверенный и положительный, начитанный, – он среди молодежи снискал себе еще репутацию человека крайне «честного» и «отзывчивого». У него были «убеждения». И для приобретения этой репутации он не сделал никаких усилий, потому что действительно был честен, и отзывчив, и верен своим убеждениям.

Года три тому назад, во время университетских волнений, он за свою стойкость отчасти пострадал; студенты делали ему овации, курсистки поднесли адрес. Потом все окончилось благополучно.

Теперь тоже разнесся слух, что Ахтыров должен пострадать. И сегодня, когда он вернулся из университета, где лекции не читал, а только разговаривал со своей аудиторией и где так много кричали, его уже ожидала дома депутация курсов. Курсистки в черных платьях сидели полукругом в его гостиной, а когда он вошел, одна поднялась и прочла адрес, на который он долго и растроганно отвечал; потом попросил всех барышень сесть, и стали разговаривать просто и по-дружески. Барышни были милые, немного робкие. Говорил опять Ахтыров, уверенно, бодро и разумно, очень прогрессивно, и всем казалось, что все верно и все решительно ясно, и Ахтыров и курсистки остались довольны друг другом.

После курсисток Ахтыров еще поехал на одно дневное собрание, которое тоже его удовлетворило во многих своих частях, и только после собрания он вернулся окончательно домой, к самому обеду.

Квартира у него была небольшая, без претензий, на Петербургской стороне. В чистой, длинной столовой семья села за обед. Ахтыров, его жена Вера Николаевна, десятилетняя Маничка и Владя, совсем уже большой мальчик, гимназист четвертого класса. Впрочем, ему трудно было дать тринадцать лет: высокий, но тонкий, тщедушный, бледный, с маленьким серьезным лицом.

Ахтыров очень любил своих детей, хотя не баловал их; относился разумно, просто и спокойно.

Очень любил и Веру Николаевну, женщину милую, тихую, с обыкновенным, скорее приятным, моложавым лицом.

В душе он, впрочем, считал ее недалекой и необразованной, не способной понимать много, – ведь она даже на курсах не была, институтка. Он с ней почти никогда и не разговаривал; но это нисколько не тяготило и не мучило его, и они прожили пятнадцать лет в завидном согласии, искреннем мире и благополучии. У обоих был хороший, добродушный характер. Ахтыров умерял иногда слишком пылкое отношение Веры Николаевны к детям, снисходительно журил ее за баловство, но с годами и это как-то обтерлось, улеглось.

– Не устал ли? – спросила Вера Николаевна мужа, когда сели за обед. – Ну, что ж, все благополучно?

– Ничего. Передай мне пирожок. Отчего Владя в платке?

– Да ему нездоровится. Я его в гимназию нынче не пустила.

– Ну, матушка, ты сейчас готова и не пустить и в платок закутать! Дети очень здоровые. Не помню, чтобы серьезно болели. Всякую болезнь ты раздувала. Насморк, а ты уже с припарками бегаешь.

– Инфлуэнца была…

– Если рационально вести себя, инфлуэнца не опасна. Владя бледен, но у него здоровый организм. Ты что чувствуешь, Владя?

– Ничего. Только холодно. И есть не хочется.

– И не ешь, если не хочется. Пустяки. К завтраму все пройдет.

Обед кончился в молчании. Ахтыров обдумывал семнадцатую «беседу», за которую хотел сегодня приняться, отдохнув. Но отдыхать не пришлось. Позвонили. Два студента. У Ахтырова было правило: всегда, во всякое время принимать студентов. И он ушел с ними в кабинет.

Оттуда часа полтора слышался мягкий, уверенный рокот профессорского голоса. Студентов не было слышно.

Когда они ушли, Ахтыров сел писать и проработал до позднего вечера. Работалось ему хорошо, и он остался доволен тем, что написал.

На другой день Вера Николаевна объявила, что Владе хуже и что она послала за доктором. А в течение недели выяснилось, что у Влади плеврит, и, кроме их домашнего доктора, к ним стал иногда приезжать еще другой, профессор, с которым Ахтыров был в дружеских отношениях.

Профессор, после совещаний с домашним доктором и подробных наставлений Вере Николаевне, заходил, обыкновенно, в кабинет к Ахтырову, если тот был дома, говорил, что болезнь Влади – серьезная и затяжная; а потом закуривал сигару, и они беседовали на разные животрепещущие общественные темы, так как доктор не был узким специалистом.