Более дикого, чем пореченский погром, не было в губернии. Калечили лошадей, коров, помещичьих рабочих, уничтожали все, что только можно было уничтожить. Уже с дотла спаленного поместья мешками таскали в прорубь пепел, кирпичи, стеклянные слитки, чтобы ни соринки, ни перышка не осталось от этого места. Ни один поречанин не взял с собою ни сучка из леса, ни зерна из хлеба, ни ремешка из сбруи: все было спалено, убито и брошено под лед или зарыто с проклятиями в землю.
Молча проезжаем стороною от Поречья. Село словно притаилось; неуклюжими грязными рукавами раскинулись его "концы"; кое-где над крышами торчат колодезные журавли; ни звука, ни души.
С бугра, за Поречьем, видна уже Захаровна. На зеленоватом зимнем небе, цвета речной воды, замаячили верхушки голых ракит, крылья ветряков, ометы.
Из-за оврага неожиданно показывается серая, в яблоках, лошадь, запряженная в розвальни. В санях -- по-праздничному одетые четверо пожилых мужиков.
-- Обождите, ребята, вы не из Осташкова? Здравствуйте вам!
-- Здравствуйте. Из Осташкова.
Мужики вылезают из саней.
-- Про комитет не слыхали?
-- Нет, не слышно... На что он вам понадобился?
-- Мы -- Ольховские, от общества... Разобрали имение, которые что и сожгли... Стражники приехали -- прогнали, как сказать... Одного нашего застрелили... И у их есть, которое с вредом... четыре человека... Опосля мы сменили урядника, еще опосля -- старшину... А теперь не знаем, что делать... Надо бы порядок наводить, насчет земли там или как... Какое-нибудь новое начальство... Так не знаете про комитет?
IX
Все бело. Ветрено. Идет колючий снег. Порою рте видать ни зги.
На крыльцо вышел поп, бледный, взволнованный. Обеими руками держится за пряди треплющихся волос.
-- Вы ответ понесете перед богом... Человеческие души... Такое смятение... Боже мой милостивый!..
-- Да ведь хоронить-то надо или нет?.. Чего ты зявишь? Али хочешь забастовку?..
-- Боже мой, боже мой!..
Не узнаю степенного, рассудительного Богача, всегда молчаливого, скромного Никифора Дементьева, робкого Кузьму, вконец озверевшего дядю Сашу, Астатуя Лебастарного, не узнаю осташковцев: новы их глаза с беспокойным блеском, не знакома порывистая поступь, разнузданно дерзкий язык. Это те самые люди, которые год назад за версту снимали шапки попу, говорили с ним тихим голосом, со сладкой усмешечкой, льстиво сводя речь на божественное. Это те самые люди, которых всю жизнь хлестали по мордам кулаки; которых ежегодно, как баранов, толпами гоняли под арест за недоимку; которые, как огня, боялись колокольчика земского, ползали на коленях перед каждой кокардой!
-- Бож-же мой, бож-же мой!.. С меня ж за это взыщут!.. Неужели вы не понимаете?..
-- Ладно, об этом после поговорим.
-- Александр Николаевич, и ты стал другим. Такой прекрасный мирянин...
-- Теперь мы все другие, -- дергает бородою Богач. -- Бери-ка, батька, молитвенники, время не терпит...
-- Бож-же мой милостивый! Бож-же мой!..
Тринадцать сосновых гробов, гладко оструганных, золотистых, поставили в тесный ряд перед алтарем, окружили малыми детьми.
Провожать покойников собралось все Осташкове. Убитые лежали спокойно торжественные, примиренные с землей. Зияющие раны их, раздробленные черепа тщательно прикрыты холстиной, корявые руки скрещены. С опухшими от слез глазами, молчаливо стоят в их ногах жены, сестры, матери, а дети, сбившись в кучу, перешептываются.
Маленькая полутемная церковь не вмещает всех собравшихся. Мужики жмутся без шапок на паперти, ветер треплет их перебитые снегом волосы, залепляет порошею глаза. Чуть слышно гудит колокол, по краям его хлещет конец пенькового обрывка.
Мерцают жиденькие огни свечей, срывается голос священника, кадящего покойникам; в церкви надышали, лица и стены покрылись испариной; тяжелыми каплями падает она на непокрытые головы мужиков, на белый, чистый холст убитых.
Поют ирмосы. Втянув голову в плечи, сгорбившись, кусая губы, с пятнами на лице, в дальнем углу стоит Мотя, рядом -- Настя.
Гляжу на серые лица собравшихся, на их нищие рубища, на глаза, в которых теперь -- страх, тоска, застывшие слезы. Вон Галкин, припавший головой к подоконнику. Плечи его судорожно опускаются и подымаются. Тонкая, белая-белая, выцветшая в тюрьме шея, с выступающими над плисовым воротом острыми позвонками, трясется. Какой он убогий, жалкий, беспомощный сейчас!.. Как жалка, грязна, дырява его одежда!.. У дверей, словно боясь войти ближе, мой отец. Он словно окаменел: не дышит, не молится, сдвинул на самое переносье густые брови, крепко мнет в руках шапку. Семьдесят с лишним лет он работал лошадиную работу, за всю жизнь ни разу нутно не пообедал, спал где попало, нажил грыжу от тяжестей, не верит в бога или, скорее, ожесточился против него, не хочетверить, за всю жизнь не имел праздничной одежды, ни разу не обувался в сапоги, на его глазах два раза секли кнутами отца его... Вон Андрей Иванович, побирушка-солдат, слепой старик, помешавшийся на своей солдатчине, на двух бронзовых медалях "герой". Под его штыком гибли венгерцы в 49 году, он -- один из горсти уцелевших на Малаховом кургане. При взятии Варшавы он был изрешетен польскими пулями, а сам сколько перебил поляков -- "потерял счет". А теперь в числе убитых лежит его племянник -- Егор Луковицын, единственная дорогая нить, привязывавшая его к земле. Старик рыдает, как дитя, рвет желтый "гусиный" пух на голове, грозит иконам кулаками. Опершись дырявым плечом о свечной ящик, что-то бессвязно бормочет черными губами Тимофей-Куриный-бог, драловец, часто-часто крестится, мотая головой. Он вместе с дядей Сашей Астатуем царапал князя Осташкова, плевал ему в лицо и визжал; в доме, захлебываясь от мстительного восторга, рвал в клочки картины и книги, колотился в дьявольском исступлении. А сорок пять лет назад отца его -- Микешу-Куриного-бога -- тот же князь Осташков, тогда еще молодой гвардейский офицер, затравил борзыми за три снопа украденной с поля пшеницы... Вон теща, другие женщины... Сколько каждая пролила слез, перенесла болезней, нужды, сколько каждая снесла на кладбище детей!
Больше и больше гляжу на эти лица, в эти выплаканные глаза, и спадает шелуха с моих глаз, легче становится сердцу. Я чувствую, что с этого момента я уже не свой. В храме перед лицом убитых и перед лицом этих сотен измученных людей я осязательно чувствую, что я становлюсь частицею их, так же, как и все, повинный в грехах и преступлениях, как и все, предъявляющий веками писанный счет мачехе-жизни; что я не судья им, не прокурор, а брат, малая частица великого народного сердца. Чувствую, как в душе моей прорывается гнойный нарыв, который мешал мне слиться с ними, что теперь я уже не свой, а их, слезы текут по моему лицу...
Обедня кончилась. По крышкам застучали молотки, в церкви поднялся вой. К гробам протискалась шахтерова дружина, чтобы нести на кладбище. Сторож тушил свечи.
-- Обождите, -- сказал я парням, всходя на амвон.
Они попятились, давая место. Смотрели на меня с недоумением.
-- Клянусь перед вами богом...
Лохматые головы и ситцевые платки обернулись ко мне. Голубыми, серыми и черными блестками загорелись детские глаза, любопытно вытянулись шейки. У меня ставило грудь, упало сердце.
-- Православные... простите меня...
Прошмыгнув между гробов, с растрепанными седыми волосами, поднимая над головой кулаки, безумная, на меня кинулась старуха, мать Ивана Брюханова.
-- Злодей!.. Душегуб!..
Трясясь, как в корче, хотела ударить меня.
-- Мучи-тель!.. Будь ты проклят!.. Проклят!.. Проклят!..
Ее схватили за руки слободские парни. Вытаращив полные ненависти глаза, она плевала в лицо пеною. Ее вынесли.
-- Клянусь перед вами убитыми... С этой минуты до смерти я ваш... Отрекаюсь от отца с матерью, от жены... ото всего.