Крестная принадлежит к числу тех людей, которые могут быть страшно строги и умеют заставить трепетать людей, но когда они захотят приласкать и утешить в несчастии, то кажется, что на свете не может быть более ласковых слов, чем их слова, более ласковой улыбки, чем их улыбка.

   Бывало, набегаешься по сугробам, придешь домой весь в снегу и думаешь только об одном, как бы проскользнуть к матери, чтобы не увидела крестная, а она -- тут как тут.

   -- Это где так убрались? Простудиться захотели? Я вот вас! Разденьте их.

   Нас посадят на лежанку и стаскивают валенки, которые полны снега. Мать, всегда покрывающая по своей слабости все наши преступления, даже тягчайшие, уж прячет скорее чулки, чтобы они не попались на глаза крестной. В молчаливом ужасе, прикусив губы и покачивая головой, делает все новые и новые открытия, в результате которых оказывается нужным снимать даже панталоны и поить нас малиной.

   А потом к вечеру с ужасом чувствуешь, что глотать больно. Что будет, когда узнает крестная; что простудился. А там и голова болит, и в сон клонит, и в глазах горячо, и ходят красные круги. До ночи крепишься, заснешь... Перед собою видишь зажженную лампу на лежанке, а около себя встревоженные лица матери, сестер и спокойное, ласковое лицо крестной.

   Она, сидя боком на постели и приговаривая что-то успокоительное, отчего все морщинки ее лица светятся невыразимой добротой, ставит мне на шею компресс.

   -- Ничего, сейчас завяжем, укроем, денек полежим, а там опять бегать будем,-- говорит она, пряча мои руки под одеяло, и тепло, после холодных мокрых тряпочек, укрывая до подбородка одеялом.

   Смотришь на ее морщинистое лицо с родинкой на подбородке, слушаешь ее тихий, успокаивающий голос и думаешь:

   "Милая, милая крестная, как я ее люблю, как я не понимал прежде ее доброты. Дядюшка шутит и болтает с нами, а никогда не придет, когда мы вот так заболеем или с нами случится какое-нибудь несчастье".

XX

   То, что составляло самый тревожный вопрос моей жизни, наконец, свершилось:

   -- Поди в гостиную, тебя мама зовет,-- сказала мне один раз Катя, и по тону ее голоса я понял, что случилось что-то важное. Но хорошее для меня или дурное, я не мог догадаться.

   Когда я вошел в гостиную, там сидели около диванного стола крестная, мать и какой-то молодой человек в студенческой тужурке. Меня ждали, как ждут на суде привода обвиняемого, и молчали, очевидно, обо всем уже переговорив. Крестная с серьезным, чуть нахмуренным лицом, положив обе руки на стол, выдвигала и задвигала ящичек спичечной коробочки.

   -- Вот что, милый мой,-- сказала она, отложив в сторону коробочку, как бы не желая развлекаться,-- тебе нужно подготовиться, чтобы не заявиться в школу ослом. Понял?

   Я сказал, что понял.

   -- Ну, так вот, Петр Михайлович (познакомься, пойди) будет каждое утро приходить и готовить тебя... оставь в покое свой пояс. И чтобы у меня не лениться.

   Катя стояла в дверях и смотрела на меня со страхом, чем кончится.

   Кончилось тем, что мне сказали, чтобы я провел Петра Михайловича наверх и показал, чем я до сих пор занимался.

   Петр Михайлович, кажется, обещал быть добрым малым. Он принадлежал к тем людям, которые избегают всякого резкого выступления: своего неудовольствия не выражают громко, а только огорчаются и молчат. У Петра Михайловича было доброе подслеповатое лицо и очки, которые он часто поправлял рукой за мочку.

   Идя наверх, я вступил с Петром Михайловичем в разговор и, как мне казалось, довольно удачно вел его. Я как будто даже ободрял Петра Михайловича, показывая ему наш дом, рассказывая о том, как мы проводим время. И был очень доволен собой.

   Заниматься мы начали через неделю.

   Я очень рад, что у меня теперь есть область, недоступная для Кати. Прежде она гордилась и хвасталась передо мною тем, что ей можно присутствовать в комнате девочек, когда они переодеваются, а мне нельзя. Теперь я в свою очередь важничаю перед ней и притворяюсь, что моя наука не терпит никаких помех, а главное, совершенно не допускает ее присутствия.

   Милая девочка несколько ошиблась в своих расчетах, когда захлопывала у меня перед самым носом дверь в комнату девочек. Ей представлялось что-то позорное в том, что меня перестали пускать туда. И она смотрела на меня с выражением любопытства и отчужденной насмешки. Ей было забавно, что я попал в беду. Теперь я припомнил ей это.

   В первый же день, когда Петр Михайлович пришел заниматься и мы пошли наверх, в детскую, Катя разлетелась было присутствовать на уроке, но я перед самым ее носом захлопнул дверь.

   -- Когда вырастешь большая, тогда будешь ходить сюда,-- сказал я ей в щель двери. И почувствовал истинное удовольствие при виде ее озадаченного лица. Она вся покраснела, повернулась и убежала, должно быть, плакать за буфет. Но мое сердце не тронулось.

   "Большой, так большой!" -- подумал я и запер дверь еще на задвижку,

   С этого времени у нас опять начались заглохшие было вражда и рознь.

   Не могу, впрочем, я сказать, что занятия с Петром Михайловичем доставляют мне много наслаждения. Несмотря на то, что он чудесный человек, никогда не кричит, не стучит линейкой,-- все-таки каждый урок приносит больше мучения, чем удовольствия. Каждый раз терзаешься сознанием невыученного урока, нерешенной задачи и чувствуешь себя лентяем, падшим, безнадежным человеком.

   Вечером пробегаешь обыкновенно то за жуками, то за рыбой и думаешь: успею завтра утром сделать. Но летние утра так хороши и так хочется побывать на дворе и прислушаться ко всем утренним звукам, что с отчаянием убеждаешься в невозможности честно исполнить все, что требуется.

   Проснешься рано, рано,-- солнце еще едва только поднялось и положило на стену дрожащий и переливающийся бледно-розовый узор. На стеклах окон, обращенных в сад, еще не высохла роса. До урока еще далеко.

   Выбежишь в одной рубашке на парадное и замрешь, от удовольствия. Свежая утренняя синева легким дымком стоит над двором и над всей окрестностью. От конюшни до самого погреба протянулись утренние тени деревьев. В кухонных сенях во все щели целыми потоками льется ослепительный солнечный свет. В сарае кудахчут куры. А в тонкой синеве небес неподвижно стоят мелкими, уходящими вдаль барашками облака.

   Побежишь посидеть на бревнах около конюшни, усядешься получше, натянешь на голые колени рубашку и сидишь, прислушиваешься ко всем утренним звукам, вдыхаешь аромат свежести и росы.

   Из кухни выйдет Аннушка и, гремя пустыми ведрами, пойдет к колодезю. Бежишь, подрыгивая через ногу, туда... Нагнешься через мокрый, обросший зеленым мохом сруб и смотришь вниз, где видно светленькое оконце и в нем -- собственное лицо.

   Большое деревянное ведро медленно поднимается, скрипя на блоке и роняя светлые капли, которые разбивают отражение в волнующейся прозрачной воде.

   А там Иван выведет за оглобли из каретного сарая блестящий на солнце черным лаком шарабан и, бросив оглобли, пойдет в конюшню. Должно быть, собираются куда-нибудь ехать. В конюшне кудахчет спугнутая с гнезда курица, а около ворот ходит встревоженный петух и тоже кудахчет.

   Все утренние звуки и запахи дают невыразимое наслаждение и желание дальней дороги. Думаешь о том, как хорошо выехать до зари, когда на деревне еще тишина, прохладная утренняя тень и обильная роса, которая держится даже на железных обручах водовозок, стоящих под ракитами.

   Березы на большой дороге длинной чередой уходят вдаль. А на востоке золотятся грядочки облаков, за которыми прячется только что поднявшееся солнце.

   Впереди на дороге большое село с белой церковью и крыльями мельниц за конопляниками. Пристяжные, угнув головы, быстрее понесут вниз по селу, сзади за колесами увяжутся собаки, а там мелькнет околица, испуганно посторонится пешеход с высокой палкой, и пойдут опять мелькать и перекашиваться, отплывая назад, межи с грядками картофеля и загоны с цветущей гречихой.