18 июня записано: "Нога, видимо, энергично пошла на поправку. Хожу с костылями в... Беспокоит большой палец на левой ноге... Рана и разрез (сделанный при операции) зажили, но он очень чувствителен, и не знаю, как можно будет надеть сапог".

* * *

   С этого дня (с 18 июня) мой дневник приобретает свой обычный вид. Всякое, хотя бы мелкое, событие в жизни моей и окружающих меня отмечается в нем кратко, но достаточно точно, чтобы воссоздать в памяти не только общее впечатление, но и подробности.

   Правда, многое писалось полу словами, намеками из боязни, что прочтут японцы, неутомимо следившие за каждым нашим словом, за каждым нашим движением.

   Этот неусыпный надзор, эта подозрительность действовали угнетающе... Тем более что их вряд ли возможно было оправдать "военной необходимостью". По поводу этого режима "арестантского лазарета", который практиковался по отношению к нам, мне хочется сказать несколько слов.

   В течение войны японские и в особенности японофильствующие журналы создали целую легенду о рыцарском отношении наших врагов к военнопленным (не говоря уже о раненых), а потому надеюсь, что читатели не посетуют на меня за небольшое отступление, в котором я попытаюсь дать правдивую картину пережитого.

   Верный правилу -- строго руководствоваться только своими заметками, говорить только о том, что сам видел, сам перечувствовал и тогда же записал, не стану пересказывать всего слышанного о "рыцарском" отношении японцев к военнопленным, сдавшимся в добром здоровье. Они сами, если захотят, могут поведать о всем, ими претерпенном, и, конечно, окажутся красноречивее меня. Я буду говорить только о режиме, господствовавшем в госпитале Сасебо, куда я был доставлен после боя и откуда был выписан уже после фактического заключения мира, в период, назначенный для ратификации договора. В это время по отношению к пленным были допущены многие послабления, и, таким образом, настоящего "полонного претерпения" мне испытать не довелось; о том же, каково приходилось раненым, пусть судят сами читатели на основании моего правдивого рассказа.

   5 штаб-офицеров, 12 обер-офицеров, 1 юнкер и два кондуктора -- всего 20 человек -- были помещены в общую палату, обычно предназначенную для нижних чинов (японцев), хотя госпиталь отнюдь не был переполнен. Не говоря уже про отдельные комнаты, предназначенные для тяжелораненых, пустовали целые так называемые "офицерские" палаты, где койка от койки отделялась раздвижной стенкой, освещалась каждая своим окном, где вообще было значительно больше комфорта, нежели в "матросских".

   У нас койки стояли не больше как на аршин одна от другой.

   По ночам не давали покоя стоны тяжелораненых, несвязный лепет и выкрики бредивших; днем лихорадочная болтовня "легких" мешала "тяжелым", только что принесенным с операционного стола, задремать, хоть ненадолго...

   Многие из этих последних вынуждены были все свои естественные потребности выполнять тут же, на глазах у всех... Администрация госпиталя не хотела отпустить даже ширм, а уж чего другого, но этого добра в Японии можно найти в любом, самом бедном, доме...

   -- Отчего ж не просили, не жаловались? -- скажут мне.

   -- Да потому, что заранее предчувствовался отказ в просьбе и... даже хуже -- злорадное веселье в этом отказе, глумление над беспомощными людьми, которые "вздумали жаловаться"...

   В Средние века, во времена расцвета рыцарства, несмываемым позором считалось всякое насилие, всякое оскорбление, причиненное пленному, взятому в честном бою. Само это название "честный бой" обозначало собой столкновение противников, исповедующих тот же догмат воинской чести, готовых биться насмерть, но уважающих друг друга.

   В Японии -- не существовало этого догмата.

   В Японии -- шпионство, от которого с презрением отворачивался самый захудалый ландскнехт, искони почиталось величайшей доблестью.

   Целью войны была не только победа, но порабощение.

   Для европейца -- чем мужественнее сопротивлялся враг, тем большего он заслуживал уважения.

   Для японца -- чем больше упорства проявлял противник, тем ужаснее были те истязания, которым его надлежало подвергнуть.

   Ричард Львиное Сердце считал Саладина "братом по оружию", а Хидейоси (японский Наполеон, как его называют) из своего похода в Корею привез 40 000 корейских ушей и носов, над которыми воздвиг памятник.

   Разве эти "носы и уши" не возбуждают отвращения? Разве они не во сто крат хуже пирамид из человеческих голов, складывавшихся Тамерланом, которые возбуждают только ужас?..

   Долгие века истории, полной крови, полной жестокости, проникнутой единым девизом: "Горе побежденным!" -- не могли не наложить на душу всего народа той печати варварства," смыть которую были не в силах какие-то тридцать-сорок лет общения с европейской цивилизацией.

   -- Начальство приказало обращаться с военнопленными согласно европейским обычаям, так как без этого Япония не может вступить в круг великих держав. Это необходимо. Поняли?

   -- Для блага Родины мы готовы на все, даже на отказ от нашего священного права потешиться над этими презренными, попавшими в наши руки, заслуживающими самой лютой казни...

   Да! смело скажу! -- к нам относились как к преступникам, которых по каким-то высшим соображениям начальство не только казнить не позволяет, но даже приказывает за ними ухаживать...

   По внешности это приказание исполнялось, но, казалось, сам воздух госпиталя был насыщен недоброжелательством. Оно сказывалось в бесчисленных мелких уколах самолюбия, в мелочных придирках, стеснениях, отравлявших существование...

   В стране "этикета" по преимуществу, какой является Япония, в стране изысканной, веками выработанной вежливости, где в разговоре двух лиц, равных по происхождению, воспитанию и общественному положению, не употребляют местоимений, но, говоря о "высоком доме" или "высокочтимой даме", подразумевают жилище и жену собеседника, а говоря о "гнусной лачуге" или "ничтожной женщине" -- свой дом или свою жену, в этой стране, где сохранился культ "церемоний", служебный персонал госпиталя, обращаясь к нам, называл нас просто по фамилиям, не добавляя к ней ни чина, ни даже слово "сан" (т. е. господин), без которого в Японии не зовут по имени даже лакея...

   Надо было видеть этих приставленных к нам переводчиков, говоривших по-русски (и до войны проживавших во Владивостоке и в Порт-Артуре, исполняя обязанности приказчиков, поваров, рассыльных, прислуги в публичных домах)... Надо было видеть, с каким наслаждением они появлялись в палате с несколькими письмами в руках и выкрикивали:

   -- Бардин! -- (матрос-вестовой) -- Письмо!

   -- Филипповский! -- (полковник) -- Письмо!

   Причем последнему это письмо тыкалось особенно пренебрежительно...

   По поводу писем... Ну что мы с койки госпиталя могли бы сообщить в Россию такого, что имело бы военное значение? А между тем не только все наши письма шли через цензуру, но даже и в размере их мы были ограничены: две "открытки" в неделю.

   Письма, газеты и журналы, присылавшиеся из России, цензуровались так тщательно, что на это требовалось от одного до полутора месяцев.

   Мало того. Газеты, издававшиеся в самой Японии (на английском языке) и то не все разрешались к выписке, а разрешенные -- опять-таки просматривались начальством, и... многие номера конфисковывались или приходили с большим опозданием.

   Разве это не режим арестантского лазарета?..

   Добавьте к этому, что для прогулок (многие с самого начала могли двигаться и нуждались в движении) были назначены определенные часы и отведена небольшая площадка перед бараком.

   Еще одна черта, ярко характеризующая окружавшее нас недоброжелательство: все палаты обслуживались сестрами милосердия, кроме нашей палаты. У нас были санитары, да и то -- чуть только начальство замечало, что какой-нибудь фельдшер, даже санитар привыкает к раненому, начинает ухаживать за ним больше, чем это требуется по закону, -- его немедленно убирали. За три месяца в нашей палате их переменилось более трех комплектов. В других палатах этого не было.