-- Батюшка и матушка, дозвольте мне по душе слово сказать. Вот у нас дети пошли. Не прокормит нас наше хозяйство. Земли наши малые и тощие. Благословите нас идти на вольные земли, испробовать на чужой стороне счастья.

   -- Куда же вы пойдете? -- спросил, изумляясь, Конон.

   -- В Сибирь. Есть вольные места, свободные земли, и лес там, говорят, вековой, и земля непочатая, авось, бог даст, выпадет удача, а не заладится, все равно хуже не будет: и здесь не радость.

   Конон опустил голову, а старуха заплакала.

   -- Не плачь, матушка, может быть, лучше будет.

   -- А как же ребята-то малые -- им-то сколько придется горя увидать?..

   -- Мы им родители, как ни на есть, -- в обиду не дадим.

   Конон стал представлять свои соображения, но Филипп все это легко опровергнул, пришлось старикам согласиться. На проводы сына пришлось оборваться больше, чем на свадьбы. Нельзя же было пускать их с пустыми руками в далекий путь! Продали все лишнее: лошадь, корову с телкой, овец, один сарай, кое-что из сбруи. Конону стало как-то не жалко ничего. Мы, говорил он, остаемся на своей стороне, как-нибудь проживем. Сын несколько раз поклонился отцу с матерью в ноги и обещал их не забывать.

   Собирали Филиппа, как рекрута, а провожали точно на тот свет. Плакал Конон с Енафой, плакали Филипп с женой, плакали Филипповы тесть с тещей, жалели соседи. Но вот ушли переселенцы. С тех пор прошло уже пятнадцать лет. Филипп изредка писал домой письма и писал, что устроился хорошо, стал присылать денег на гостинцы и в письмах не один раз намекал, что в Сибири лучше жить, чем дома у них.

III

   От барского поля, где Конон снимал десятину, до деревни было верст пять. Лошадь долго тащилась этой дорогой, сумерки все больше сгущались над землей. Около деревни шла низина, а по низине росли елки; в этих елках деревня пасла скотину, пускала лошадей в ночное.

   И сейчас, когда въехали в эту низину, здесь уже ходили спутанные лошади, а из деревни один за другим попадались ребятишки верхом. Конон, глядя на ребятишек, вспомнил, что при нем нет никого внуков -- и ему стало тяжело. Хоть один бы был, подумал он, вот бы и лошадь свел, а то тащись теперь сам, а он и так еле сидит. Каково ему будет...

   Туман все больше и больше заволакивал ему глаза, и сердце больно ныло. Лошадь вошла в деревню и, подвернув к двору, остановилась. Конон, тяжело опираясь на грядки телеги, стал подниматься, -- спустив на землю старые ноги, он слез с телеги. Ноги его подгибались и плотно прилегали к земле, так плотно, что ему трудно было переставлять их. Он оперся одной рукой об оглоблю, а другой стал развязывать чересседельник.

   Из калитки вышла Енафа с подоткнутым подолом; она держала ведро в руках, собираясь идти на колодезь. У ней тоже было усталое лицо. Увидав старика, она угрюмо проговорила:

   -- Что долго не приезжал, -- я тут теленка еле нашла...

   -- А ну тебя и с теленком-то, -- сердито выговорил Конон, вывел лошадь из оглоблей и, положив сбрую на завалинку, повел ее от двора. И когда он вывел лошадь из деревни, Конону вдруг стало обидно на то, что он стал таким немощным, больным, слабым. Захотелось, чтоб кто-нибудь пожалел его, сказал ему ласковое слово. Ведь не к лицу ему теперь ходить во всякий след.

   Ему бы впору сесть на завалинку, привалиться спиной к стене и сидеть покойно, неподвижно, глядеть, как гаснет заря, как на небе сгущаются тучи, как они выходят из-за леса и поднимаются вверх, как головы косматых богатырей, расходятся в разные стороны, сталкиваются, расползаются и опять поднимают головы, -- слушать беззаботно, как поет соловей...

   Конон поднял голову. В ночном пастух, чтобы рассеять сон, заиграл в жалейку, и вслед за этим донеслась хороводная песня молодежи. Пели "Гуляй, молодец".

   И он когда-то пел эту песню, он ходил легко и плавно и не чувствовал ни ломоты в ногах, ни боли в пояснице. Неужели это был он? Чудно как-то. Чудно и обидно.

   Конон глубоко, протяжно вздохнул и опять, опустив голову, продолжал передвигать ноги по сухой земле. Лошадь плелась сзади его тяжелыми шагами, покачивая головой. Конон обернулся к ней и вдруг особенно остро почувствовал, что и ей так же трудно, что она такая же старая, ломаная, как он, и ему вместе с собой стало жалко и лошадь. И это чувство точно передалось лошади, -- она подняла голову и поглядела на него.

   Было уже настолько темно, что нельзя было разглядеть, что выражает ее взгляд, но Конону показалось, что этим взглядом лошадь благодарит старика за его чувство, и легкая теплота наполнила его сердце, и на глазах выступили слезы; он остановился и пролепетал:

   -- Друг ты мой, друг ты мой работничек, вместе мы с тобой горе мыкаем, вместе и в сыру землю пойдем.

   Нежным взглядом он глядел на своего товарища, и слезы катились по его лицу и смачивали его седую и запыленную бороду.

   1909

НА МЕЛЬНИЦЕ

I

   ...Переселившись на мельницу, Тихон очень быстро превратился в Тихона Ивановича и постепенно стал меняться во внешности, в образе жизни, в характере. У него не стало уже мелких, изнуряющих забот, которые -- как слепни лошадям летом -- не дают покоя крестьянину. Жизнь пошла сытая. Он завел хорошую лошадь, поросят, гусей, уток. У него стало расти брюшко; подернулась жирком и баба; дети вволю спали, не ходили в поле на работу, сытно ели. Деревенские им завидовали и говорили, что они попали к Христу за пазуху.

   Эта осень обещала Тихону Ивановичу большую прибыль. Лето было дождливое, и воды в реке стояло много. Хорошо вычиненные за лето снасти работали так, что дрожали стены. Помольщики ехали гужом и только в субботу к вечеру приостанавливались. Тогда колеса запирали, откидывали вешки. Сутуловатый работник Савостьян, с курчавой, всегда запыленной мукою бородой, отчего она казалась чалой, с овечьими глазами, выгребал из-за обечайки насыпавшуюся туда муку, и все шли домой. Тихон Иванович первым делом шел в баню, потом они ужинали остывшими жирными щами, от которых сало налипало на ложку и липло к усам, а потом ложились спать.

   В воскресенье Тихон Иванович с мальчишкой-сыном, ходившим в церковно-приходскую школу, и подростком-дочерью ехал в церковь на высокой лошади, в рессорном тарантасе. Пешеходы сторонились с дороги и кланялись ему, а он степенно обнажал голову, бесстрастно говорил: "Здорово", -- и, надевши картуз, хлыстал по лошади вожжой и обгонял их.

   По приезде из церкви они пили чай, ели пироги со свежей капустой. К чаю мельничиха ставила на стол густого кипяченого молока. Когда вылезали из-за стола, то Тихону Ивановичу вдруг делалось скучно и он не знал, куда ему себя девать.

   "Экие счастливые бабы! -- думал он. -- У них все дело; а тебе вот и делать нечего... да и не хочется..."

   И он заваливался спать.

   Выспавшись, он отправлялся опять в село, но уже пешком. Теперь он шел в трактир, садился за стол, приглашал к себе трактирщика, бледного, остроносого, с синевой под глазами и редкой черной бородой, и заказывал рябиновки. И они пили и закусывали мелкими мятными пряниками. У трактирщика был сынишка-гармонист; они подзывали его и заставляли играть. И мальчик играл весь свой репертуар, в который входили "Дунайские волны", "Марсельеза", "Славься" и все новые песни. Тихон Иванович все слушал с одинаковым удовольствием. К вечеру в трактир приходили ребята из соседних деревень. Они пели, плясали, на них собиралось глядеть все село. Глядел на ребят и Тихон Иванович. Он уходил только тогда, когда трактир пустел.

   В понедельник же с третьих петухов Тихон Иванович поднимался и шел на дело. С деревянным фонарем с закопченными стеклами он выходил из своего дома, шел в темноте, освещенной сверху яркими ночными звездами, и скрывался в холодном мельничном амбаре, где пахло кисловатой мучной пылью. Савостьян смазывал все оси, и мужики, подъезжая одни за другим, втаскивали свои мешки наверх и укладывали их около деревянных жерл корцов, в которые засыпалось зерно. И как только Савостьян кончал смазку, мельницу пускали в ход.