В этот день Захар объехал всех давальцев, набрал у них столько работы, что к нему на полок все не поместилось, и он должен был нанять ломового. Приехав домой и убравшись совсем, он пошел наверх. Ему было как-то не по себе, отчего-то щемило сердце, как будто предчувствуя что недоброе. Он лег на свою постель и в беспричинной тоске пролежал вплоть до ужина.

   Во время ужина в кухню вошел Иван Федорович. На губах его играла улыбка, и глаза светились лукавым огоньком. Остановившись в дверях, он громко крикнул:

   -- Ну, кто знает, что за слово "суприз"?

   -- Кому ж больше знать, окроме ездока! -- проговорил Матвей.

   -- Знаешь ты, Захар?

   -- Знаю, -- нехотя проговорил Захар.

   -- Что же это за слово?

   -- Сюрприз -- неожиданность.

   -- Так вот зайди после ужина в дом; хозяин хочет тебе суприз поднесть.

   И Иван Федорович повернулся и вышел из кухни. Все примолкли, как будто бы задумались, что может преподнести Захару хозяин. Гаврила первый нарушил молчание:

   -- Чем же это он хочет тебя удивить?

   -- Може, жалованье прибавит, -- сказал Федор, очевидно чувствовавший, что Захара ожидает нечто нехорошее, и засмеялся.

   -- Прибавит два белых, а третий как снег, -- проговорил Сысоев и тоже усмехнулся.

   Захар потемнел, и у него пропал аппетит. Он съел ложки две каши, потом отер рукой рот, перекрестился и полез из-за стола. Взявши картуз, он вышел из кухни и направился в хозяйский дом.

   Пока фабричные доедали кашу, пили квас и топтались в кухне, прошло с четверть часа. Ефим один из первых поднялся в спальню. Захар в это время уже был там и копался что-то у своей постели.

   -- Ну, зачем тебя хозяин требовал? -- спросил Ефим, подсаживаясь на его постель.

   -- Книжку велел приносить, -- расчет хочет выдать, -- дрожащим голосом проговорил Захар.

   -- Расче-от? -- протянул Ефим. -- За что-о же?

   -- Ничего не объясняет, а только сказал: "Принеси книжку и получай расчет".

   Ефим с минуту молчал, потом и сильном негодовании воскликнул:

   -- Ну, не правду ли я тебе говорил? Не идолы ль они? Это они не стерпели -- Ивана Федоровича настроили, а тот хозяина... Облоеды!..

   Захар только махнул рукой и с книжкой в руках пошел в дом.

   Когда он вернулся с паспортом и деньгами, Ефим горячо заговорил:

   -- Ты этим не печалься: бог не выдаст -- свинья не съест. Москва не клином сошлась, -- найдется такое место, где за тебя обеими руками ухватятся, а на этих-то и плюнуть стоит...

   Утром на другой день Захар со своей котомкой за плечами, но уже не такой белой, вышел из спальни и направился со двора. Ефим проводил его до калитки и долго прощался с ним, всячески утешая. Захар благодарил его и обещал не прерывать с ним знакомство. Распростившись, Ефим пошел на работу, а Захар опять к своей тетке, от которой он сюда поступил.

   1905

СУМЕРКИ

I

   Доехав с бороной до конца десятины, Конон натянул вожжи и устало, еле открывая рот, крикнул, обращаясь к лошади:

   -- Тпрру, стой, -- довольно.

   Лошадь послушно остановилась. Конон оглянулся назад. Вся десятина была ровно заскоржена, челыжни исчезли, только торчали кое-где небольшие комки, но без этого нельзя. Он бороновал в одну лошадь, а лошадь его старая, шибко ходить не могла, а на тихом ходу никогда не вспушишь пашню как следует. Оглядев десятину, Конон перевел глаза, где садилось солнце. Солнце красное, как нагретый в горне лемех, уходило в землю. Видна была только одна его половина. Конон опять оглядел пашню. Сказал сам себе "сойдет" и, бросив вожжи на борону, подошел к морде лошади. Лошадь лохматая, еще не вылинявшая, стояла, понурив голову, тяжело дыша; у ней ходили бока и тряслись мышки; под хомутом у ней было мокро от пота. Она тоскливо поглядела на хозяина и вздохнула.

   -- Ну, будет, кончать пора, -- как будто в утешение ей, сказал Конон и, отвязав вожжи, стал отхлестывать гужи. Сбросивши гужи назад, он медленно рассупонил хомут; лошадь относилась к этому настолько безучастно, что Конону показалось обидно.

   -- Отработались, шваль мочальная, или не чувствуешь? -- с упреком сказал он. -- Сейчас домой поедем. -- Лошади, очевидно, было все равно. Конон потянул ее к стоявшей поодаль телеге и стал надевать другой хомут; потом ввел в оглобли и поднял дугу. Его обижало, что лошадь глядит такой несчастной. Ведь у всех теперь не сладость, все работают, -- на то весна. Если весной да не работать -- придется без хлеба сидеть. Весна год кормит. Правда, другие балуют лошадей, дают овса, но то ведь богатые; то и себя получше наблюдают, а у них всем одинаково, что себе, что скотине.

   Он поднял борону, положил ее на телегу, кинул наверх бороновальный хомут и гужи. Когда все было кончено, он еще раз поглядел на десятину. И на этот раз десятина показалась ему хорошо заделанной.

   -- Ну, народи бог, -- сказал он и, снявши шапку, перекрестился. -- Было бы чем за ренду заплатить и себя за работу наградить, на птичку, на синичку и нищую братию.

   Потом он покосился на виднеющуюся у леса господскую усадьбу, где он снимал эту землю, вспомнил отводившего ему землю приказчика и живших там господ, вздохнул, надел шапку и кряхтя полез на телегу.

   На телеге он долго приспосабливался, как лучше сесть. У него ломило ноги и болела поясница. Хотелось сесть половчей, чтобы больные места этого не чувствовали. Кое-как Конон примостился на корточки и, чмокнув губами, дернул вожжами.

   -- Но-о, милая.

   Лошадь вытянула шею и, покачнувшись, тронула вперед. Телега, поскрипывая, стала подпрыгивать по неровной земле, пока они не выехали на дорогу. На дороге телега пошла ровней, но лошадь не прибавляла ходу. Конон хотел было хлестнуть ее кнутом, но раздумал.

II

   Солнце скрылось уже совсем, оставив на небе густо-румяный щит зари. Кругом ложились мягкие тени и сглаживали ясность очертаний. Лес, росший направо, затуманился; закурился серым дымом выходивший из него овражек; крепчала прохлада в воздухе, легче становилось дышать. Совсем бы было хорошо, если бы не ломота в ногах и эта тупая боль в пояснице: не дают они забыться на минуту и вздохнуть свободно.

   Но, несмотря на это, Конона подбадривало то, что сев кончен. Завтра не нужно вставать чем свет и тащиться на полосу с плугом и шагать по холмам с севалкой. Теперь можно отдохнуть до навозницы... а там?..

   А там опять пахота, покос, жнитво, сев, уборка. Конон крякнул и тяжело повернулся на месте: то, что его обрадовало, -- сразу исчезло. Не придется ему отдохнуть как следует, некому его сменить, некому успокоить. Он один во все следы. Его Енафа хлопочет дома, ей впору управиться только там. "Что же это я в поле за обсевок?" -- грустно подумал Конон, и ему вдруг стало так горько, точно ему нанесли жестокую обиду.

   А ведь было время, когда Конон рассчитывал на другую старость. По этой же дороге он не раз езжал с такой же работы домой, хотя усталый, но с легким сердцем. С ним всегда был его Филька, шустрый мальчик с задумчивыми глазами, который всегда приставал к нему с расспросами про старину, про порядки, про другие места. Потом, когда мальчик подрос и стал ходить в школу и читать книги, донимал его рассказами про то, чего отец уже не знал и что он сам узнал из книжек. А когда они приезжали домой, им навстречу выходила какая-нибудь из девок -- или Машка, или Грушка -- и выпрягали лошадей, вели их в ночное, потом все садились за стол, и за ужином у них были разговоры и смех.

   Девки -- чужая корысть: как только подросли, так одна за другой и со двора долой ушли. Раздали их по чужим деревням, и стали они жить чужими заботами, не стало им дела до отца и матери.

   Сын же долго не отрывался. Он все помогал отцу "сгрудить в кучу ворох". Выдать замуж девок было не легко для дома, и Филька старался помочь отцу, заплатать эти прорехи. Но без девичьей помощи это стало трудно -- один во все следы не поспевал. Фильке и не хотелось рано жениться, но пришлось. В доме нужна была работница. У Филькиной жены через год родился ребенок, а к трем годам родился другой. Сгрудить ворох становилось все трудней. И парень стал задумываться, о чем-то шушукаться с женой. Со стариками Филипп обходился всегда хорошо, но теперь уже главный совет он всегда держал с женой. Конон год от года убеждался, что и сын ему становится чужой, и тяжело вздыхал. И вдруг, в одну осень, когда все было убрано, Филипп сказал своим старикам: