-- Умерла? -- коротко проговорил Павел в темноте.

   -- Да,-- покорно и так же кратко ответила Марго. Замолкли оба.

   Павел прислонился к сырой и холодной каменной стенке, дома.

   Марго не видела его, но знала, что он дрожит, что говорить он не в силах. Она и сама дрожала от сырости, холода и волненья. Надо было увести Павла обратно в дом, а Марго боялась, что еще рано. Не лучше ли дать ему время очнуться от этого душевного столбняка? Для того она и бежала сюда среди сырой ночи, чтобы помочь Павлу справиться с самим собою, безмолвно поддержать его в эту первую, наиболее тяжелую минуту горя. Теперь, если даже он не сдержится и выдаст себя, то ведь только перед нею, перед Марго. Это -- ничего, не опасно. Во много раз хуже, если перед другими. Если бы завтра ему сообщили при всех, при дяде... До утра он обуздает себя, затаит все лишнее. А пока -- молчать. Молчать -- самое лучшее... Так промолчали они довольно долго.

   После, взяв брата за безжизненно повисшую руку, Марго тихо произнесла:

   -- Павел!

   Она будто предостерегала его от чего-то, о чем-то напоминала, призывала к самообладанью. И Павел опомнился. Голос Марго вывел его из оцепененья.

   -- Ты промокла, тебе холодно,-- сказал он с заботой. Обняв Марго, он увел ее в комнаты.

   И Марго поняла: уже не опасно, он овладел собою.

   Проснулась Оксана.

   Промокшая от ночной росы, Марго хотела идти к Оксане переодеться. Но вспомнила о погибшей так нелепо Ксении Викторовне, и жалость, щемящая жалость переполнила всю Марго, теперь уж без отношения к Павлу.

   Она истерически выкрикнула, забывшись:

   -- Павел! Голубчик! Дорогой! Ведь это же ужасно! Ведь зарезана? Зарезали! Живьем, среди бела дня... Так безнаказанно, так жестоко... И мы -- все, все! Все мы виноваты. Зачем молчали? Зачем позволили? Зачем?..

   -- Перестань,-- остановил ее Павел.-- Не плачь. Довольно. Уже свершилось, уже не поправишь.-- Он говорил это, стоя у окна столовой. И против воли напряженно прислушивался, ожидая еще чего-то, какого-то невозможного, но неистово-радостного опровержения несчастья.

   Но ничего не было. Лишь громко плакала Марго, да за окном зашумел ветер, опять нагоняя осенний дождь.

_______________

   Хоронили Ксению Викторовну четырнадцатого августа.

   Белый катафалк, певчих и духовенство выписали из города. Фасад вокзала на станции был убран черным сукном с дубовыми гирляндами.

   Ранняя осень давала переменчиво дождливые дни. То надвигались тучи и лил дождик, густой, временами теплый. То он проносился, небо делалось ясно-синим, белой цепью плыли по нем облака, и казалось -- опять лето.

   Ясно было и сегодня.

   Автоматически жил эти дни Павел Алексеевич. Он был молчалив, не приходил в отчаянье. Даже мог бы показаться равнодушным или опечаленным лишь официально. Все в нем замерло, застыло, притупилось. Он отвечал на вопросы, пил чай, ходил в дом Арсения обедать, умывался, брил бороду, только не спал вовсе. А когда наступала ночь, садился у стола с зажженной лампой и сидел до утра почти недвижимо, делая усилия сообразить, понять, что случилось, почему это так, а не иначе? Но мысли путались, голова утомлялась, не хотела усвоить что-то главное, основное. А всякие мелочи он и понимал, и помнил отчетливо. Не забыл надеть все черное, когда служили первый раз панихиду. Напомнил Вадиму, что часовню и склеп ко дню похорон надо убрать цветами.

   На станцию уезжали рано утром, к почтовому поезду. На рассвете Марго в трауре подъехала к крыльцу Павла в маленьком фаэтоне.

   -- Я готов,-- сказал Павел через окно голосом неестественно спокойным.

   На станции он подмечал все, даже самое ненужное. Траурные декорации, любопытство железнодорожных служащих, нетерпеливость духовенства, равнодушие певчих. Утрированно подчеркнутый траур Агриппины Аркадьевны, длиннейший креп спереди и сзади, ниспадавший от шляпы до полу. И лица неповоевских слуг, и выражение глаз у дяди, сидящего в кресле с Артамоном позади. Это выражение испуга и растерянности, смешанное с запрятанным отблеском чисто животного ликования, точно говорящее с наслаждением: "А я -- вот я -- не умер"... И монументноподобную фигуру Вадима, который не уставал распоряжаться и повторять:

   -- Прежде всего -- никакой суеты. Чтобы каждый помнил свое место. Никакой суеты.

   Гроб привезли при почтовом поезде в товарном вагоне. Поезд через несколько минут ушел дальше, и центром внимания всех остался кирпично-красный, товарный вагон, такой простой, обыкновенный... Пока стоял поезд, там, на другом конце его, у вагона первого класса, встречали Арсения Алексеевича. Павел не пошел туда. Он увидел Арсения уже подходящим к одинокому товарному вагону.

   Арсений шел, сгорбившись, понурив голову. Лицо у него обострилось, пожелтело, наплаканные глаза припухли. В бороде выделилась седина, неприметная раньше.

   Павел не забыл приблизиться к нему, молча пожал его руку.

   -- Да... вот,-- выговорил запекшимися губами Арсений, скорбно указав на вагон головою. Когда раздвинули вагонные стенки, оттуда, изнутри, удушливо пахнуло застоявшимся запахом тубероз. К вагону приставили ступени. Внутри его стены, пол, потолок, прямоугольный ящик посередине, покрытый парчой и похожий на престол в церковном алтаре,-- все было убрано зеленью, цветами. Хризантемы, розы, гелиотропы, гиацинты и множество белых тубероз. Их сильный, сладко-пряный, головокружительный запах насыщал воздух, заставлял отворачиваться от вагона, как от трупного запаха.

   Из ящика вынули гроб, металлический, серебристо-белый, игрушечно-красивый, на изогнутых ножках, со стеклянным отверстием на крышке. Служили панихиду,-- торжественную и долгую,-- тут же на платформе, у вагона. Слава плакал громче всех, а у Гори не находилось слез, он лишь обескураженно глядел на гроб, чего-то не понимая. Поминали боляриню Ксению, а после подходили к гробу, возлагали на него новые цветы, пугливо заглядывали в застекленное отверстие, крестились...

   -- Как изменилась. Не узнать!-- говорил позади Павла дядя.-- Потемнела вся. Как скоро, три дня, и уже... разложение...

   И в голосе его был отклик бессознательного, затаенного ликования, будто кричащего с наслаждением: она, а не я!

   Павел не подошел к гробу, не захотел заглянуть в него.

   Скорбная складка залегла между бровей у Гори, но глаза у него оставались сухими. Недоумело смотрел он на все, что происходило. А поравнявшись с Павлом, спросил, не постигая:

   -- Но где же мама?

   -- Она там,-- ответил Павел и показал на гроб.

   -- Там? Да это не она вовсе!

   -- Да ведь она же умерла! -- пояснил Павел почти с досадой.

   -- Как умерла?

   -- Перестала жить. Ее нет уже.

   -- А ты говоришь: там она?

   -- Так что ж? Там, но она -- неживая.

   Горя пожал плечами, он все-таки не понял.

   Подумал немного, стоя с широко раскрытыми, недоумевающими глазами, опять приподнял плечи кверху, опустил их вниз и огляделся, будто обиженный. А когда установили гроб на выдвинутой подставке катафалка и вдвинули под балдахин, Горя шепнул Павлу:

   -- И мы там сядем? С нею?

   Павел поглядел на него в упор, многозначительно и сказал с мрачной иронией:

   -- Нет еще. Мы... подождем немного.

   Арсений Алексеевич шел за белым катафалком с непокрытой, посветлевшей от седины, головою. Шел версту, другую... Это стесняло весь кортеж. Нельзя было повезти гроб быстрее, пропадало время.

   Вадим попробовал было отвести Арсения в сторону, но тот не поддался.

   Тогда вышла из коляски Агриппина Аркадьевна в ореоле креповых вуалей. Она взяла Арсения под руку, чтобы задержать на месте.

   -- Сядь в экипаж, друг мой. Восемнадцать верст еще. Нельзя же на ногах все время.

   -- Оставьте меня!

   Он круто и раздраженно освободил свою руку.

   -- Но в церкви ждут с отпеваньем? Когда же мы поспеем, если так? Ночью?