— Спасибочки. Так куды чеплять-то? — постучал старшина по загипсованной груди.

— Под гипсом сердце бьется.

— Ох, товарищ гвардии капитан, ще как бьется. — Старшина разволновался и заговорил почти по-украински. — Ночами не сплю. Усю нашу землю хвашисты споганили.

— Не горюй, старшина. Та речка не погана, из которой собака лакала!

Дошла очередь до Фотьки.

— Сержант Журавлев! — капитан раскрыл желтую коробочку и достал орден.

Фотька звонко ответил: «Служу Советскому Союзу!», рванулся с кровати и тотчас же свалился обратно.

— Ох, ты, господи! — бросилась к нему Зина. — Ну кто же тебя просит сигать-то? Ну кто? И какой ты все-таки несуразный!

Фотьку уложили в кровать, Зина пригладила его вихры и поцеловала их, не стесняясь ни комиссара, ни доктора — никого.

— И зачем вскочил? Опять повязка кровью пропиталась.

— Хотел по уставу.

— Какой тебе устав, когда ты в подушках весь!

Орден Фотьке прикрепили к нательной рубахе, и он не снимал его даже ночью.

Любовь пришла к Фотьке — ни меры, говорят, ни веса, ни продать, ни цены сказать. «Как она меня целовала! Забыла, что народ кругом… Только кончим войну — увезу ее в деревню, запишемся — и на всю жизнь!»

А из дома приходили письма тяжелые, страшные. Двое братьев и отец погибли на фронте, мать — совсем худая. Корову ходит доить молодая соседка Домна, она и за матерью приглядывает, и печку через день протапливает. Подолгу лежал Фотька, безразличный ко всему, серый. «Елки-моталки! Вот она как, жизнь-то, колется… Кончится война — и не увижу никого своих… Да неужто все это правда?»

Зина брала Фотьку за руку, слушала пульс и тихо спрашивала:

— Ну, как ты, Фотя?

— Ничего. Славно. Скоро в полк.

— Господи! Да какой тебе полк! Спишут тебя, по чистой.

— Не должны. Я им докажу. Вот увидишь.

Удивительный человек Фотька Журавлев! Кровью истекал, в дыму задыхался, чуть не утонул в большой реке Свири, обгорел весь, но…

Самоходочка сломалася —
Коробка скоростей!
Давай, милка, целоваться
Для срастания костей!

Когда плясал вприсядку, трескалась еще нежная кожа на икрах. А Фотька боли не выказывал. Только Зина угадывала ее. Но и она старалась не задеть Фотькиной гордости — ни словом, ни намеком. Лишь во время перевязок притворно ворчала: «Доплясался, самоходчик. Опять кровь». А Фотька в это время думал: «Если есть на свете бог, неужели он не сведет меня с Зиной?»

Зима стояла добрая, как старый русский дед. Всего было в меру: и метелей, и морозов, и ночей лунных, и куржаков. Фотька выписался из госпиталя двадцать девятого декабря. Перед выпиской, на комиссии, беседовал с главным хирургом:

— Значит, не годен?

— Не годен.

— А по какой статье?

— Там, в документе, написано.

— Написано-то оно написано. Что я — зря плясал? Почему в лишенцах оказался? До победы дослужить не даете. А?

— Перестаньте, Журавлев!

Все Фотькины доводы хирург разбивал. И Фотька отступился: «Черт с тобой. На фронт не годный — в деревне работать буду, на тракторе. Набьют фашистам рыло и без меня. Вот только бы Зина…»

А Зина растерянно (или просто казалось Фотьке) повторяла в тот вечер одно: «Езжай. Устроишься — пиши. Меня отпустят».

Они бродили по заснеженным улочкам поселка, вглядываясь в желтые огни, вслушиваясь в тревожный гуд проводов. Когда наступило время отбоя и Фотьке полагалось возвратиться в госпиталь, Зина сказала ему просто: «Нет. Сегодня ночуешь у меня».

…В первый раз за все годы войны заплакал сержант Журавлев, переступив порог родной горницы и увидев лицо матери. Она лежала под теплым лоскутным одеялом. Сержант уронил вещмешок, опустился на колени у деревянной кровати.

— Фотинька, сыночек, — шептала мать. — Заждалась я тебя, красное мое солнышко.

— Ничего, мама, ничего. Сейчас жить будем.

Начал Фотька с того, что пошел к председателю колхоза Спиридону Журавлеву (в деревне почитай все Журавлевы).

— Ты, дядя Спиридон, обязан мне как раненому фронтовику хлеба на первое время выделить, — потребовал твердо.

Но и ответ Спиридона был не менее твердым:

— Знаю все это. Но хлеба нет. Вон картошка мороженая есть, и все…

Спиридон взглянул на обгоревшие Фотькины руки и заговорил, будто оправдываясь перед ним:

— Я, Фотя, у бати твоего колхоз принимал, когда вернулся из госпиталя. Мы с ним большие друзья были… Ну, разве же я не помог бы…

И засек Фотька в глазах Спиридона смертельную усталость и отчаяние.

— Давай хотя бы картошки. Да на работу определяй, завтра же. Трактор-то какой есть?

Вечером привалила в гости Домна. В полушалке с красными цветами по черному полю, румяная.

— И с чего ты справная такая, Домнушка? — усмехнулся Фотька.

— С отрубей, да не хуже людей!

Домна размотала полушалок, сбросила шубу, крутанула жгутом черные волосы.

— Давайте приберу тут у вас да сварю чё-нибудь. Помрешь без бабы-то, солдат…

Поздно уже отужинали, вышли на кухню. Было тепло, пахло свежевымытым полом. Домна прильнула к Фотьке:

— Справная, говоришь? А я баню два раза в неделю топлю. Баней только себя и убиваю… После Прокопьевой похоронки, прости господи, тебя одного ждала… Заснет мать-то, приходи…

Домна будто обварила Фотьку своим шепотом. Закачался как хмельной, но опомнился:

— Другая у меня есть… Зина. Ты пойми.

— Где она, твоя Зинка-то? За морем? Дак чего же ты боишься?

Фотька молчал. А Домна надернула шубу, обернула вокруг шеи платок, засмеялась:

— Говорил бы уж правду! Нестроевым, значит, приехал, Фотя!

Она хлопнула дверью так, что заходили колодины, а шапка с темным следом звезды мягко упала с гвоздя и укатилась под умывальник.

— Господи! — застонала в горнице мать. — Чё она, сдурела, ли чё ли, эк пласнула дверями-то.

Фотька вошел в горницу, подвернул коптившую лампу, спросил:

— Керосин-то есть, мама?

— Осенью Спиридон выдал всем по фляжке.

— Я письма напишу служивым.

— Пиши, Фотя.

Мать повернулась к нему лицом. Смотрела на него, своего последнего. А он писал Зине:

«Приезжай скорей. Не могу больше без тебя. Ни хлебом-солью заесть, ни ключевой водой запить, ни во сне заспать тоску мою не в силах. Приезжай!»

Трактор достался ему самый что ни на есть изношенный.

— Первенец второй пятилетки, — смеялся эмтээсовский механик. — Ну, да лучше нету — все на войну ушло.

— Я понимаю, — ответил Фотька. — Ты зря-то не скалься.

Он латал машину старательно, серьезно. Назвал трактор человеческим именем — «Спиридон».

А вышло это само собой, после одного незабываемого вечера.

Сидели они с председателем, вспоминали фронтовую житуху.

— Я, Фотей, в морской пехоте служил, в Ленинграде. Во втором эшелоне стояли. Рядом старые казармы, детский дом для ребят, изувеченных войной. Сказать, что это были за детишки? Горе одно. У кого ручонки нету, у кого ножонки. Поглядишь, скачут, как зайчата, на костыликах, да так круто…

Мы всем взводом ходили к ним, в старые казармы. Кто с гитарой, кто с гармошкой… Самим туго было, но, как узнали, что ребятишек собираются эвакуировать, сэкономили две булки хлеба, принесли им… А наутро обнаружили нас фашисты с воздуха и посекли весь взвод… Мне осколок в ногу впился. Сознание я в тот раз не потерял. Выполз к детскому дому, на развалины, а они, дети-то, все пострелянные лежат, и на скамейке пайки хлеба нетронутые… Делили, наверное: один отвернется, а второй показывает на порцию: «Кому?»

Озверел я тогда, Фотя. Попадись фашист, зубами бы загрыз! Только не было никого вокруг. Мертвые детишки да матросики. И взял я, Фотя, этот хлеб со скамейки и пополз к своим… Пять суток полз… И этот хлеб ел, детский… Как думаешь, не в обиде они на меня, детишки?