Стилёк факультета журналистики, сводившийся к ленивому дымящему флирту ничего нигде не пишущих журналистов, внизу у курилки, и активному, судорожному, беспорядочному, перекрестному опылению – показался ей не менее скучным, но зато в разы менее навязчивым, чем школа.

Тусовки в университете, куда она поступила уже по собственной жажде, казались неким кощунством.

И в результате жизнь быстро выстроилась по крайне неравнобедренному треугольнику библиотек: Историчка (в любимой Москве Нагорной); Иностранка (на задрипанной Яузе, напротив гвоздя сталинской высотки, где останки старой Москвы – даже те, что были грубо пережёваны, переварены космополитическими большевистскими желудками и отрыгнуты – обрывались с такой драматической быстротой, что столица, в промежутке буквально из четырех кварталов, превращалась в грязную промышленную спитую провинциальную окраину); и, в следующем полугодии с боями добавившаяся третья вершина – Румянцевка (которую пришлось брать штурмом – в которую, прямо как на чересчур кровавые фильмы, детей до 18-ти лет не пускали: «Видать, из-за упыриного имени», – решила Елена. И на всякий случай, суеверно, никогда даже и в шутку-то не прикладывала к библиотеке страшной, официальной, кликухи, не желая поминать нечисть даже на словах, – боясь, что иначе не сможет там сидеть заниматься. Зато – так приятно было воскрешать незаконное румяное дореволюционное имя! И – главная библиотека страны сдала осаду до совершеннолетия Елены – ключом стал с какими-то неприличными алхимическими хронологическими подлогами выбитый через благожелательного преподавателя с кафедры литературной критики университетский допуск в спецхран – к залежам законсервированного тамиздата).

Универ удобно и по-ручному ужал себя до выдачи списка литературы, нечастых коллоквиумов – и приема письменных курсовых и экзаменов.

Взбираясь на Ивановскую горку, в Историчку (в которой водились волшебные твари – микрофиши; и, наудив, можно было разглядывать в специальный то ли микроскоп, то ли телескоп, четвертую эклогу Вергилия в верстке поднебесной древности), Елена, скорее из шалости, чем из тоски по вонючему дворику, завернула к тем лазам в Солянские подвалы, где уже два года как с половиной тому назад – во времена, которые теперь она считала архаичным, анекдотичным, апокрифическим детством – впервые, после похода со Склепом, фантасмагорическим образом ей была явлена Крутаковская картавня́ в подвальных потьмах: но знакомый вход оказался забит наглухо железными листами; да еще и забелен грязной жасминовой масляной краской; так, что выйдя из двора и продолжив путь в гору, к бывшей тюрьме НКВД (ненароком снова переименованной молвой в Ивановский монастырь – хотя наследников палачей оттуда всё так и не выселили) по улице какого-то безвестного ей Забелина, она рассудила, что теперь название этой улицы вполне логично: «Всё у нас, типа, в стране забелено, и на всё у нас забито».

Воздвиженский подкараулил ее утром в метро – случайно, разумеется совершенно случайно, – когда она ехала в универ: за версту выглядывал ее, и как бы ненароком подошел к ее вагону, в страшных, чудовищных, казавшихся бутафорскими, приборах с оптическим прицелом – вдруг сменив свои изящные с тоненькой металлической оправой очки на пластмассовых гигантов с гипертрофией линз, от которых его глаза выныривали из габаритов головы в самых неожиданных местах; и зрачки плавали как бешеные рыбы в стереоскопическом аквариуме.

И сжимаясь, ёжась от внутреннего вчувствования в него, ведя эту партию как будто сразу за двоих, с обеих слепых сторон поля, с заведомым проигрышем обоих, садясь – без него – в вагон метро (как, ну как ему можно объяснить – тем более ведь не задает ни одного вменяемого вопроса!), Елена с какой-то беспомощной мстительностью говорила себе, что еще не известно, кто из них больше страдает: кто из них – тростник мыслящий, а кто – тростник бессмысленный.

И решила впредь, до поры до времени, ездить в университет на троллейбусе.

В Иностранке были свои аттракционы: часть завсегдатаев, как выяснилось, искали вовсе не почитать – а фланировали по этажам этого форта из стекла и бетона в поисках легких, залетевших на лингвистические приманки, добыч. Один из образчиков местного бестиария, альбинос с джинджерными глазёнками и тараканьими бровями и ресницами, незаметно подкравшись сзади (когда она, как какой-то рабочий-грузчик, пыталась не выронить крайне неудобный длинный ящик с карточками, выдвинутый из картотеки), высмотрел через плечо предмет ее сиюминутного интереса, и агрессивно задышал ей в ухо:

– О! Мне нравится ваш выбор! Помните, как он писал: «Ich hasse die Masse!» О, вы мне сразу стали так релевантны!

«По-моему он что-то приврал! Что-то я не припомню, чтобы Рильке так топорно когда-нибудь выражался», – подумала Елена, утаскивая читочную добычу в светлую, кленовым сиропом солнца залитую читалку.

И жилистый альбинос, от антагонизма массам, приятней ей не стал.

Разгадывая в жадно ухваченном, заодно, как всегда (невозможно же читать только одну книгу за раз), немецком крупноформатном альбоме косенькими буквами вырезанный на амфоре палиндром rotas-opera-tenet-arepo-sator, и, вдруг, углядев, на предыдущей глянцевой страничке, в монограмме Chi Rho, спешно вычеканенной Константином на шлеме перед боем – объем: высоту, ширину и длину, с временем, загогулина которого раздолбайски скруглялась в вечность, – и краем глаза следя за опять сужающим круги альбиносом, она с легким недоумением думала: «Неужели некоторые хамы всерьез полагают, что они интересней, чем книги?»

В полутьмах читального зала библиотеки исторической беспокойно бродил свой див: седовласый сорокалетний еврей с подробной ручной лепки лицом и крошечной бессмысленной пародийной тонзуркой лысины.

– Ай-яй-яй! – играючи накинулся он на нее с выговором, резиново растягивая в ядовитой улыбке хорошо пролепленные тонкие губы и щеки с морщинистыми полукружьями как у клоуна – когда она уже перед самым закрытием поспешно несла новую толстую стопку книжек в зал. – Зачем же вы делаете вид, как будто вы тут читаете?! А? Ну к чему вот это вот лицемерие?! Всем ведь понятно, зачем вы в библиотеку ходите – с молодыми людьми знакомиться!

А когда Елена не глядя на него прошла в двери читального зала, библиотечный див обиженно заскулил сзади:

– Дайте мне свой телефон немедленно!

В октябре крестилась Ольга Лаугард. Батюшка Антоний разрешил Елене быть крестной – прикрыв глаза на то, что Ольга на полгода ее старше. И так прекрасно было, стоя у купели, в той самой теплой и благоухающей миром трапезной пристройке, где Елена сама крестилась, теперь вместе с Ольгой проговаривать, как будто заново, все отречения и обеты: плюни и дуни.

А потом в мутном густом холодном туманном аквариуме Пушкинской площади, по которой хмуро (но к счастью не слишком четко прорисованно) между водорослей-деревьев и близ пня-памятника плавали голодные, мерзнущие и пришибленные человеки – материализовались вдруг, в центре голодного города, вегетарианские блинчики: и с грибами, и с курагой, спелёнутые как сосиски, в блинные конвертики – в неправдоподобно тесной кофейне-стояке – куда отстоять снаружи, в ледяном тумане, в очереди за теплом, пришлось всего-то ничего: минут сорок пять. Подумаешь! Разделили миссии – Ольга кротко мерзла в пяти метрах от Елены, в очереди в соседнюю «Лакомку», где продавали кошмарный, комковатый какао – гордо называвшийся горячим шоколадом. Ольгина череда голодающих была длиннее. Минут на десять. И притащила Ольга в «Блинчики» питье, когда блины с курагой уже остыли. А с грибами – и вовсе были уже с голодухи съедены.

И слегка расстраивались, что потратили последние деньги на экспериментальный, человеконенавистнический приторный сбитень из какого-то отварного шалфея и полыни с сиропом – не имевший ничего общего с тем сбитнем, которым, судя по историческим живописаниям, до революции за полкопейки на каждом углу спаивали даже простолюдинов. Впрочем, поручиться теперь никто бы за аутентичность архаичного вкуса, сгинувшего вместе с прочим антуражем, все равно бы не мог.