Едва примостили, стоя, снедь на узенькой, мраморной полочке-стойке по периметру зеркальных стен кафе, тщетно пытавшихся раздвинуть пространство – полочке, даже у́же книжной, которая вместо столов предлагалась страждущим. И преломляли блины кривыми беззубыми вилками.

– Представляешь: как только я решила креститься, – вполголоса, непривычно тихо, говорила Ольга, смотрясь в свое кучерявое серьезное отражение прямо перед носом, в зеркальной стене, – у меня как будто бы отмерла способность есть мясо!

И все время попадались дробленые абрикосовые косточки на зубах.

Закрутилась, завертелась – и вдруг обнаружила Елена, что Крутакова-то рядом и нет, и что она месяца четыре уже как – с весны, что ли – ему не звонила. И их прежде ежедневные разговоры оборвались так незаметно – как будто растворились в окружающем воздухе – несмотря на то (а может быть, как раз именно из-за того), что странным образом внутри для нее Крутаков всегда как будто присутствовал, и никогда никуда не исчезал: и то и дело прорывался, что-то там иронично прокручивал и провязывал воображаемой или мемориальной картавой болтовней. Так что, к своему изумлению, она теперь уже даже и вспомнить-то не могла – кто из них кому не перезвонил первым – и удивлялась только: как это-то она так разом умудрилась взять да и отвернуться просто от него в сторону. Вспомнила, хватилась, поскучала – и по-взрослому решила не звонить и не бередить его лишний раз – пока сам не остынет и не проявится.

В конце октября Дьюрька дождался, наконец, материализации своей сумасшедшей мечты – ровно через год после того, как они вместе с Еленой отстояли в оцеплении со свечами вигилию вокруг главного здания КГБ, Иерихон, кажется, начал рушиться. На Лубянке, против проклятого здания, поставили соловецкий камень – краеугольный камень покаяния перед миллионами убитых соседствующей организацией. От заинтересованной организации, впрочем, никто каяться не пришел.

Да и сам Дьюрька, ставший рассудительным и важным, не пришел – сославшись на университетские занятия на своем экономическом факультете.

На маленьком асфальтовом островке скверика, вокруг обломка соловецкого метеорита, ужасающе разновозрастные поминающие – лет от пятнадцати – и до ста – нервно и серьезно ходили ходуном – точно так же, как изломанные губы дамы лет под восемьдесят, одетой с душераздирающей аккуратностью невесты, которая все сувала и сувала меж двух черных спин вперед, на постамент, вместе с алой гвоздичкой и еловыми лапками – две конфетки в фантиках в дрожащей костяной руке: передачку расстрелянному сластёне-мужу в Вечность.

Крутаков, сразу углядев Елену в толпе, подскочил и, на секунду, вдруг захолынутый прибоем толпы, оказался неожиданно совсем близко, до одури одного дыхания, рядом с ней: неестественно чисто выбритый, с сине-мраморной тенью на подбородке и ближе к скулам, с коричным теплом, исходящим от бритых щек, и с такой мрачной иронией в вишневых глазах, и с такой странно родной полуусмешкой на чуть обветренных ярких губах – и молча кивнул куда-то, указав ей взглядом в сторону: там, с противоположного конца памятника, на отмели толпы, по-солдатски, как столб, стоял безмолвный и безвозрастный мужичок с самодельным, как будто в школе смастыренным плакатиком на фанерном штырьке в окоченевших худющих стариковских синюшных перстах – с которых как будто бы спустилась кожа, ставшая для костей слишком велика. На плакате было краткое и семантически бесспорное утверждение: «Мы живы!»

– Ну? Как универрр? – тут же чуть отпрянув от нее, осведомился Крутаков, будто и не сомневался, что она поступит, и как будто говорили они последний раз только вчера вечером.

– Ничего… Я над ними издеваюсь слегка: вот только что по журналистике вместо заданной темы сдала реферат с заголовком «Средства массовой информации первых христиан».

– А, пескарррики, что ль, улыбчивые, нацарррапанные в пещерррах?

– Косточки, Женьк, их собственные косточки.

– Ты, надеюсь, пневмо-почту упомянуть не забыла?

Но шуточки прежние между ними всё как-то не взлетали – а так и оставались сидеть у каждого на рукаве. И Крутаков, и Елена как-то неестественно швыряли вдогонку друг другу, в разносившей их толпе, тяжеловесные довольно реплики, из собственных редутов, стараясь перекричать фронтовой фон – когда на самом-то деле хотелось наоборот понизить голос; и все время мучительно хотелось смахнуть титры мямлящих, чересчур аккуратных, все никак в точку не попадавших, политических экивоков людей, прорывавшихся к камню, и убрать поскорее массовку мрачно, но профессионально разрежавших толпу топтунов.

И крутился вокруг Крутакова какой-то поганого вида то ли новый активист, то ли распространитель журналов, сутуловатый лимитчик Емеля, с глубокими бравыми залысинами, – Емеля был кос, и с весьма оригинальным тиком: беспрерывно саморазоблачительно подмигивал одним глазом в сторону Лубянки; и в Крутакова вцепился мертвой хваткой и с неотвязностью клеща.

И, силясь клеща с себя стряхнуть, Крутаков прохаживался поодаль, не оглядываясь на Елену, ускоряющимися гипотенузами – а потом быстро-быстро приближающимися катетами, – то и дело морщась и чуть вздрагивая, словно отвечая каким-то своим незванным мыслям, и, встряхивая башкой, взбрыкивая, взбрасывал назад до блеска лоснящуюся черную гриву, как сбившийся с аллюра легкий мустанг-иноходец, и откровенно тосковал. И сентиментальные вопли в громкоговоритель прекраснодушных состарившихся сирот, певших вокруг осанну необратимым переменам, падали ему как-то мимо кассы. Как-то весь свет ему явно был не мил (свет в этот день на Лубянке и правда, впрочем, был оттенка неприятного: подгорелого тумана).

И, скомкав вдруг все зигзаги, застыв вновь около Елены, Крутаков как-то пораженчески ныл, изнывал, ёжился, зябко поворачиваясь в своей вечной кожаной куртке в пол-оборота к лубянскому дому с привидениями:

– Вот я нюхом чувствую… Амбррре́ от этого здания какое-то поднимается… Сейчас они что-то устррроят…

И расстались-то они как-то, даже толком и не поболтав.

В начале ноября, идя с утра на литургию по напряженно пустой, чуть заиндевевшей Горького, Елена свернула было привычно в арку на Нежданову, но вышедшие ей навстречу, из-за мамонтовых бурых колонн, пятеро милиционеров, в которых она, по Крутаковской методе, опознала переодетых военных (не такие толстые, скорее подтянутые; и не наглые – скорее угрюмые), преградили ей путь:

– Вы здесь живете, девушка?

– Ну, практически.

– Паспорт. Показываете прописку.

На Станкевича точно такая же компания свернуть в переулки ей опять не дала. То же самое повторилось и на Станиславского. «Сезонная паранойя царя Ирода», – с раздражением подумала она, и пустилась бегом скорей обратно к Пушкинской. В ближайшей к метро арке повторилось – до смешного, по ролям, по репликам и репризам – все то же самое.

Досадливо переглядываясь с неработающими часами на столбе (вот уж когда опаздывать не хочется), решила пробираться к церкви Татьяниной тропой, знакомыми околицами – мимо МХАТа. Добежала по бульвару: лазейка внезапно оказалась не заткнутой – и нырнув, наконец, в сквозной «тупик», и, вывернув в Елисеевский переулок, с изумлением обнаружила, что переулки-то все, ведущие к церкви – как фаршированные перцы – набиты грузовиками с военными, а ровно у той экспроприированной англиканской церкви, с колокольни которой когда-то красные отстреливали из пулемета юнкеров – теперь – шеренга водометов.

И неприятно кольнуло в солнечном сплетении: «Крутаков-то, с его нюхом, был прав».

И как-то неуютно аукалась со всей этой нудной, но, несомненно, опасной силовой канителью невинная пьеса, сочиненная Ольгой Лаугард, которую та без всякого злого умысла дала Елене почитать – произведение было почти фрэйдистское, с темным смыслом, но переписанное от руки подозрительно разборчивым, почти каллиграфическим почерком: действие завязывалось прямо в зрительском зале – в одном из первых рядов (а не на сцене) в ходе спектакля случалось убийство, выход из зрительного зала перекрывался; расследование, допрос свидетелей и подозреваемых и прокрутка возможных мотивировок начинались тут же; и зрителей по сути брали в заложники и вынуждали превращаться в актеров; при этом, как наиболее архитектурно созвучная этому экшэну площадка военных действий, в воображении Елены непрошено достраивался почему-то именно грубый и громоздкий руст женского МХАТа – и пока она дочитывала сочинение Ольги Лаугард, казалось уже, что, в общем-то, вся столица потихоньку превращается в тот самый зрительный зал, обитателям которого в незапамятные времена насильно всучили входной билет, и теперь у них просто иного выбора не остается – как принять самое непосредственное участие в развязки пьесы. Чтобы выйти, наконец, уже из этого треклятого театра.