Густл, не обмолвившись с Дьюрькой ни единым словом, на него даже не глядя, уселся на диван, откинулся в подушки, заложил ногу на ногу с таким нереальным вывертом, что правое колено образовывало развернутый угол, параллельный с полом; и принялся, по-деловому, как будто составляет бизнес-план, чистить свои короткие тупые ногти с белыми крапинками. С ним в рядок уселись русоволосый рябой Алоиз, у которого жил Чернецов, и непонятно чей бледнолицый Штахус – низенький угрюмец, накачанный до безобразия, с преждевременными, врожденными залысинами с боков лба – ноздри у Штахуса смотрели прямо в завернутый полумесяцем подбородок, а маленькие злые близко посаженные то ли серые, то ли слишком сильно разбавлено-голубые глазки лучше б вообще никуда не смотрели. От этих молодых людей за все время пребывания в Мюнхене Елена не услышала ни единого слова – но носили они себя достойно, как декорацию на массовке. Зато сейчас немцы, как сговорились: все, как один, начали нарочито, громогласно сморкаться, продувая ноздри, как трубы.

– Чтобы, ни в коем случае, никто не подумал, что они стесняются! – громко откомментировал, с азартом, на русском, Дьюрька – вместе с которым Елена уже не впервые с удовольствием наблюдала этот феноменальный прием немецких друзей: после каждого непроизвольного чиха или смарка тут же начиналась нарочная трубная эпидемия – чтобы поддержать команду. И сейчас, на диване, а потом и во всей комнате, эпидемия смарка валила немецкий люд систематично – и сразу поражала значительные массы: сначала кто-то один, как секретный сигнальщик, просто невинно фыркал носом – и, в секунду, этот пример подхватывали все остальные: от одной лестницы и до другой, кто бы чем ни занимался, все немцы вдруг разом начинали повально чихать, или (что чаще), переходя сразу ко второму отделению: усаживались, вытаскивали из карманов (и демонстративно подробно, в деталях, разворачивали) бумажные салфетки – и оглушительно (заложив при этом вывернутую ногу на коленку, в точности как Густл) с нескрываемой гордостью, звучно, чтоб не осталось в комнате никого, кто б не расслышал, продували и просмаркивали носовые сопла.

Сильвия с недвижным апатичным лицом, устремленным куда-то между потолком и горизонтом, никого не замечая, завела на полную громкость всхлипывающую и подвзвизгивавшую дюрановскую аll, she, wants, is и вышла в смежную столовую, где, не видя даже, что делают ее собственные руки, непонятно как еще не проливая на скатерть, начала с аптечной точностью разливать по аистиным бокалам и ставить на поднос красное и белое вино.

– А тебе не кажется, что это уже просто через-через чур?! – вдруг цепко схватила за локоть Елену, гулявшую по комнатам, Лаугард и с любопытством указала ей на свою немку Ташу, притащившую своего дружка – русого, полноватого, нагловатого: и теперь Таша восседала у всех на виду, посреди дивана, занимающего противоположную от Густля нишу комнаты, с софитной подсветкой сзади из пола – а упитанный ухажер сидел на корточках, лицом к Таше и мацал ее толстые колени, громко подстанывая, почему-то на английском:

– My woman!

Таша победоносно глядела на Дьюрьку.

Невинный Дьюрька, впрочем, никакой игры на свой счет вообще не замечал, и с удовольствием нахлебывал винцо у окна – опять откровенно скучая – и, как будто глухой, ходя под собственным звуконепроницаемым колпаком, абсолютно не слыша раскатывающихся по всему дому из четырех динамиков чудовищных спазматических ритмов и всхлипов – уже с угрозой начинал напевать под нос: «Уньён унцерштёртбарэ!»

В гостиную вплелся, с фирменной молчаливой улыбочкой Ксава, за ним набученный Воздвиженский – в толпе, под дальним деревянным проёмом, подсверкивающий очками из-за софитов. Пока они стягивали куртки, и здоровались со всеми немцами – напрочь увязли у дальней лестницы, не в силах продраться сквозь пританцовывающую, с бокалами и без, а местами валяющуюся на белых половиках – и как морские котики мигрирующую по блестящим, светлым, музейно-лакированным, широким продольным колеям дубового пола – толпу.

Лаугард снова цепкими клещами словила Елену за локоть: квадратным электрическим голосом, старательно обгуливая с каждой стороны каждый звук ломаным, то ныряющим, то взлетающим, мотивом, стараясь перекричать музыку, она выкрикивала ей в ухо:

– Я чёт не поняла ваще! Я ща говорю этой, Сильвии: куда это, говорю, моя Таша пропала? А Сильвия мне такая: «Полагаю, они пошли инз бэт!» Слуш-слуш! – не прекращая дергала Лаугард ее за руку в ритм слов, требуя предельной сосредоточенности на своем важном секретном донесении: – «Инз бэт!», говорит! Как тебе это, ваще, а? Это у меня, что, с ушами плохай? Или они совсем уже того? Нет, ну это уже простааай…

Елена вдруг почувствовала смертельную, непереносимую усталость, полный ступор и невозможность гуманоидного братания. «Если немедленно не окажусь одна – умру немедленно, – самокритично успела подумать она. – Как это люди ухитряются каждый день друг с другом общаться – и не умирают? Вернее – умирают – но не сразу?»

– Сильвия, извини, а где у тебя туалет? – экстренно рванула она к хозяйке дома и затребовала опробованное убежище.

Белобрысая Сильвия, сидевшая, молча, в углу дивана, вежливо глядя в никуда, и сложив точеные ладони на коленях, так же, без всяких эмоций, поднялась, и согласилась быть туалетным гидом.

Торкнулась в уборную рядом со спальней, в дальнем конце дома на этом же этаже – но там оказалось заперто. Спустились и торкнулись в крошечный туалет на первом этаже – но там тоже кто-то окопался. Копошился. И слышались смешки.

«Ну вот, даже уже и в сортире мне покоя не найти», – с мукой подумала Елена.

– Занято, – бесстрастно прокомментировала Сильвия. – Ну ладно, пойдем, спустимся в подвал – я тебя к другому клозету провожу. Там даже лучше – большой, с джакузи и душем.

Сбежали – уже не по светлой деревянной, а по прессовано-мраморной лестнице вниз, прошли по узкому коридору мимо казавшейся километровой гардеробной с зеркальными дверями – справа и слева, и вышли к спортивному центру с тремя козлоногими рогатыми тренажерами, за которым была смолой пахшая сауна и – наконец-то, сортир.

В туалете, размером примерно с московскую квартиру Елены, – совмещенном с какой-то глупо-круглой, как аквариум, ванной с дырочками и пимпочками (и душевой кабинкой вдали за пузырчатым стеклом), над раковиной, слева от бронзовой витой овальной рамы зеркала висел календарь за текущий год с фотографией тошнотного бородатого идолища в свитере – дядюшки Хэма, с игривым золотом выгравированным, откровенно выболтанным, блевотным жизненным его принципом: «Счастье – это хорошее здоровье и плохая память».

Запершись, злобно ловя себя на уже прямо-таки нацистских настроениях, плюхаясь задом на белый махровый коврик рядом с ванной, обхватив колени ладонями и кладя на них подбородок, Елена подумала: «Некоторым людям надо вообще под страхом смерти запрещать читать. Просто нужно вообще законодательно запрещать некоторым людям получать образование. Им полезней будет».

Придя в себя, отсидевшись – тщательно умывшись холодной водой, подставив, под водопад, руки по локоть, с кое-как закатанными, но все равно приятно схватывающими брызги и жадно намокающими, рукавами – и снова возле ванны усевшись на половик – наконец, скомандовала себе: ап.

Сколько просидела, в затворе, внутри, в туалетном скиту, не известно.

Но когда отфигачила защелку и шагнула наружу, Сильвия – к удивлению Елены – с каким-то насилу утрамбованным отчаянием на лице, прислонившись задом к белой стене, рядом с тренажерной дыбой; вертела в руке перед собой пунцовый (отломанный с какого-то из тренажеров, видимо) пластиковый электронный секундомер с оборванным жеваннм зеленоватым разветвленьем; ждала ее – и наверх к гостям возвращаться явно не спешила.

– Знаешь, ты на Мадонну с гвоздикой, Дюрера, немножко похожа, – засмеялась Елена, вдруг некстати вспомнив виденный мельком несколько часов назад в пинакотеке лик; и, поднимаясь по лестнице, еще пару раз обернулась на туго обтянутое кожей лицо Сильвии с колониаторским длинным носом и рыжеватыми ресницами – поймав себя на том, что невольно ищет Дюреровских, фотографически точно вырисованных, отражений крестовин окна – и яркого неба за ними – у той в увы пустых тупых зрачках.