Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, – и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, – а тут – жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.

Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона – в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:

– Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?

– Фуй, – только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров – где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.

Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило – это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях – и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.

Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.

Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском – и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» – штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» – а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя – отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно – а два.

Дьюрька прятал взгляд от всех полотен с библейскими сюжетами, и густейше краснел – так, как будто при нем кто-то с мавзолея вдруг прилюдно, в мегафон, понес антисоветчину.

Когда переходили из зала в зал, Елена успела выспросить экскурсоводшу про Альтдорфера. Та, довольно удивленно, переспросила ее, почему она им интересуется, и, замявшись, предупредила:

– Не хочу, чтобы вы обманулись в ваших ожиданиях. Честно говоря, он не так интересен, как другие мастера того же направления.

А когда Елена объяснила ей причину любопытства и вытащила из кармана обкорнанную смятую репродукцию (припрятав обратно вновь выпавшую, схороненную продавщицами десятку), ясноокая дама тихо улыбнулась:

– Не волнуйтесь. Он такой громадный, что вы его не пропустите.

Вспомнив моментально кошмарные рассказы Татьяны о ее святой тезке-мученице, Елена в ужасе застыла возле Святого Эразма, пышно разодетого в золотую парчу и черную шляпу – и вальяжно опирающегося, как на скипетр, на орудие пыток – коловратную палку, на которую были уже намотаны его же кишки.

Тут ее сзади, за запястье, с неожиданной уверенностью хватанул Воздвиженский, и потащил к противоположной стене комнаты:

– Вот она, картина, которую ты искала!

Действительно, картина была во всю стену. Экскурсоводша оказалась права: пропустить ее не было никаких шансов. И сразу, с первого взгляда, опознала Елена в стократ увеличенные вдруг, как будто выпрыгнувшие из кармана, привезенные из Москвы разверстые небеса. Но под ними – во всю гигантскую нижнюю половину полотна – оказывается, похабили вид досадные, суетливо снующие в бухте боевые корабли – и вырисованные с дотошными подробностями груды (кому они нужны?!) остервенелых бойцов на суше – и разворачивалась баталия не на жизнь, а на смерть. Густо и красочно заваренное небо, впрочем, все равно занимало больше пол-картины – особенно, если включать в счет отражения неба в кипящем море.

– Ты посмотри, как твоя картина по-немецки называется! – как-то странно хохотнул Воздвиженский. – Там имя мое есть! – и подтолкнул ее к бирочке с названием битвы: «Schlacht bei ISSUS. (Alexanderschlacht).»

На длинной, бесконечной лестнице, ведшей сверху, от залов с коллекциями, вниз, в фойе, к выходу из старой пинакотеки, эмигрантка-экскурсоводша вынуждена была (впрочем, не без удовольствия) притормозить и, уже спустя час после положенного конца экскурсии, стояла, окруженная раскрывшими рты, как птенцы, русскими, и удовлетворяла зверский художественных голод страждущих:

– Ну, для Сезанна это вам надо в Америку съездить. Езжайте в Нью-Йорк скорее – МоМа, Метрополитен, Гуггенхайм – а потом сразу же в Вашингтон и Бостон, и потом обязательно в Чикаго, – советовала она Ане невозмутимым, само собой разумеющимся тоном, так, будто Аня не только что впервые из-за железного занавеса выбралась, и не известно еще, попадет ли еще когда-нибудь за границу вообще, а, напротив, в Нью-Йорке завтракает, а в Вашингтоне полдничает.

Дьюрьку, раззадоренного подсолнухами в новой пинакотеке, она отправляла в Амстердам, в Крёллер-Мюллер в Оттерло, в Глазго, в Филадельфию, пробежкой – в Анин отъезжий питерский Эрмитаж – смотреть крапчатых старух и косящие под подсолнухи оранжевые герберы, восседающие в рассевшемся кресле; а потом в лондонскую Курто – глазеть на корноухий автопортрет.

– В Манхайм не ездите, зря потратите время: разочаруетесь, – вдруг категорично, как будто он купил уже билет, заворачивала она ладонью его поезд на полпути: приделывала ему крылья и пускала дальше по воздуху. – А вот гарвардский Фогг в массачусетском Кембридже – место, которого минуть нельзя: эти три пары разношенных башмаков рабочих, которых он окормлял, даже после того, как церковное руководство лишило его сана, посчитав, что заботиться о голодных простолюдинах – это не достаточно респектабельно: о, этого нельзя пропустить, эти черные сбитые ботинки были для него не менее важны, чем все яркие собранные снопы и подсолнухи. И потом – галерея в английском Уолсолле, если как-нибудь будете поблизости – загляните: снова черная голая печаль.

И потом по-простому, в перечислительном тоне, диктовала каждому сладостные названия музеев по всему миру, иногда и с номерами комнат, в которых можно было посмотреть интересовавших их мастеров.

А заслышав от Елены про Рэдона, подернулась теплым туманом:

– Д’Орсэ, Д’Орсэ, езжайте скорее в Д’Орсэ – вы будете потрясены! Когда я просто стою и смотрю на Рэдоновские пастели в течение хотя бы минуты, я в них проваливаюсь!

Елена, с некоторой тоской, купаясь в теплых, глубоких, полных лазури, русских, из настоящей, дореволюционной России, глазах (словно впитавших все когда-либо виденные ею моря живописных полотен) этой удивительной женщины (в этом ее нежном серо-лиловом буклевом свитере, с этим седым букетом волос, выглядевшей, как только что отцветший куст сирени, загасивший себя о сгущающиеся московские сумерки) и невольно думая: «Даже ведь если мне удастся приехать сюда еще когда-нибудь, ее в живых, вероятно, уже не будет. И я никогда не узнаю ее историю», – краем глаза разглядывала сквозь окна лестничной балюстрады разгоряченных игроков в белых трусах и пестрых майках, с грязными зелеными разбитыми коленками, яростно игравших перед пинакотекой на яркой, забрызганной предзакатным корольковым апельсиновым соком, малахитовой поляне в футбол – видимо, после окончания работы; и судорожно заготавливала себе заранее, впрок, на долгий спуск с двухсотметровой лестницы, скороговорку – главное чтобы не головоломку: