Аня присела на противоположную лавочку и, с тихим восторгом, оглядывая окружающую идиллию, жевала принесенный из дома бутерброд с сыром, окруженная с аппетитом подмигивавшими ей шелудивыми козами – боялась до них дотрагиваться, но время от времени все-таки жертвовала корочки сыра, которые те с доверчивым меканьем слизывали с травы и смачно отплевывались, сияя желтой нечищеной кривозубой стоматологией.

В метро, на обратном пути, Дьюрька с удовольствием обнаружил подтверждение их с Еленой теории, о том, что в поездах ножами режут только уродливые, клееночные сидения. Убогий, по сравнению с плюшевым Эс-Бааном, темный допотопный вагон У-Баана, с горбатыми синюшными сидениями, не такой, конечно, депрессивный, как совковое метро, но все же, – был весь вспорот и покоцан.

– Не фантазируй, – обрезала Дьюрькины эстетские объяснения Анна. – У них просто камеры безопасности везде в Эс-Баане. А здесь, еще, наверное, не успели поставить.

– Цукабайбэ! Цукабэ! – тараторил машинист, звучно отдуваясь в микрофон, перед тем как закрыть двери.

– Чегой-то он? Про цуку-то заладил? – обиделась, хлопаясь на сидение в шрамах, Жмых.

После каждой остановки Аня, как главный эксперт по лингвистике, прислушивалась к загадочному матерщинному «Цукабайбэ», и, в результате, пришла к выводу, что этот баварец просто по-немецки не умеет разговаривать.

– А-а! Дошло! – возопила она наконец, уже в тот момент, когда они пересаживались на эстетически больше их устраивавший Эс-Баан на Мариен-платц. – Это он «отойдите от дверей» имел в виду! Цурюк-бляйбэн!

Женщина в ибисовой куртке на дырчатой алюминиевой лавке в самом конце платформы, у Эс-Баана, сидела, растопырив колени, и слегка накренившись, и, жадно, капая на пол, выедала остатки мороженого из фольги, выворачивая ее складки шиворот-навыворот и вылизывая заодно на десерт испачканные белилами пальцы. И Елена, несмотря на весь скептицизм по отношению к советской антизападной пропаганде, все-таки, подсознательно со страхом ожидавшая на улицах обещанных агитпропом язв пауперизма, указала на нее Ане взглядом:

– Бездомная, наверное…

– Ты, подруга, когда что-нибудь вкусное жадно кушаешь, тоже не самым лучшим образом со стороны выглядишь, – язвительно успокоила ее Аня, уволакивая под руку в поезд. – Не смей сувать ей милостыню: она потом всю жизнь такого плевка в морду не забудет!

И опять, как музыку, слушали томное, электрически женское:

– Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Ольхинг. Биттэ линкс аусштайгэн. – И по новому кругу, с распускающимися картинками по бокам: – Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.

Вечером было выедено насквозь здание баварской оперы, изнутри похожее на наружную сторону вывернутого наизнанку пурпурного пирожного – где в партере, вместо аплодисментов, звякали драгоценностями и обрюзгшими телесами в декольте, и клацали кольцами; а Елена с Аней, которым Хэрр Кеекс, по большой дружбе, раздобыл в партер блатные билеты, выглядели как две хиппующие миллионерши; а бельэтаж поражал, напротив, всеядной разношкурностью нарядов; а буфет – мигающим маскарадом за шампанским в пластиковых стаканчиках; а во втором действии прима побила все рекорды: к тихому, стонущему восторгу сидевшей, замерев, рядом с Еленой, Анюты, толстенькая Жизель в самый ответственный момент, с размаху, шлепнулась, как корова, задом ровно в центре сцены, посреди неиствующих, пританцовывающих вокруг виллис, сотрясающихся от едва заглушаемых шорохом пачек злорадных смешков.

– Крутаков! Меня просто преследуют дебилы! Как сговорились просто! По всему городу! Даже в зоопарке! – шутливо хныча, и нервно обдирая колосящиеся из ковра ворсинки, жаловалась Елена ночью по телефону.

И уже готовилась что-то было сострить ему про настигшую, накрывшую мир неожиданной, противоположной, обратной генетической карой, евгенику.

Но Евгений – вдруг потеряв всякое чувство юмора, и не желая даже больше слушать никаких ее антуражных жалоб – с неостроумной настырностью повторял:

– Когда ты пррриедешь уже?

XV

Хэрр Кеекс, словно в отместку за ворчливый шип Анны Павловны у него за спиной, решил в последние дни взять их измором и вусмерть ухайдакать их культмассовой программой.

Глупыми, пустыми экскурсиями – и на БМВ («Послушайте, как звучит мотор легчайшего быстроходного ландо, выпущенного в 1934-м! А вот как ревели наши моторы уже в 1938-м!»), и в музей достижений науки и техники (где прочие железные призраки – идолы двадцатого века – были выставлены с таким же допотопным гонором и серьезом, и на таких неимоверных пространствах, что казались саркастической антипатриотичной сатирой, инсталляцией какого-нибудь дружка Гюнтера Юккера), и в какой-то золотом усыпанный, дико провинциальный (как провинциальна любая показная роскошь) дворец, – в которых завораживающими, по большому счету, были только путешествия туда и обратно, верхом на уже знакомых до каждого чувственного изгиба плюшевых сидениях ртутно выпуклого автобуса, где с Воздвиженского, как по мановению волшебной палочки, разом слетали куда-то очки; и, как только Елена, уже с десяток раз опробованным, удобным методом со своего кресла у окна переворачивалась и откидывалась к нему на руки, и они начинали целоваться – Воздвиженский плотно закрывал глаза и слегка жмурился, а она, вопреки всем правилам, глаза, напротив, широко раскрывала: и дрожали легкие лучики в уголках его сомкнутых глаз с длинными изысканной густоты темными каштановыми трепещущими ресницами, как будто он, обжигаясь, жадно пил, вместе с ней, странный коктейль – кажется, ядовитый, кажется, чересчур крепкий для него, – но, удивительным образом: его это не отпугивало, а ее не останавливало, а, напротив, лишь раззадоривало. И в этих лингвистических упражнениях (после которых и она, и Воздвиженский во время ненужных экскурсий – в досадных музейных антрактах – были как будто слегка пьяны) оба, в запале, уже нимало не заботились, что заражают всех остальных насельников автобуса изумленным завистливым вуайеризмом.

Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него – как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним – и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем – и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.

Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау – которым она втайне страшно гордилась – состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере – она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин – Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется – и еще один жлобский вяк – и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило – хватало визуальной угрозы – и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.

Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра – новая картинная пинакотека, а после обеда – пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, – с заваренными цветной воронкой небесами – репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман – и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.