Минут через десять выйдя из кафе (предварительно, в туалете, еще раз взглянув в чудовищное, шаржевое, зеркало, и, отхлестав себя ладонями по бледным щеками, для подражания жизни), она логично решила: «Если они еще там – тогда я к ним подойду. Ну, а если их там уже нет – тогда я к ним и не подойду».
Завернув на Мариен-платц, она сразу же, уже с угла площади, углядела торчавших у условленного выхода из перехода Ксаву и Воздвиженского.
Оба они в этот момент, как по команде, присели на парапет эскалаторного выхода – спиной к ней, и лицом к подкопчённому гарпиозному мужику на нижнем ярусе новой (весьма относительно) ратуши.
Глядя на чужой, по-советски коротко обкорнанный затылок Воздвиженского, она опять с оторопью подумала: «Кто это? Нет, ну он, конечно, имеет право на существование, и все такое… Но – о чем я вообще?.. Нет, ну разумеется, я сейчас буду крайне дружелюбной. Но – о чем я вообще?! Что это я, в самом деле?! Кто он?! Какое он имеет отношение к моей жизни??»
Зайдя слева и глядя то в мостовую, то на ратушу, вместо приветствия постебала над их переглядками с гарпиозом.
Заметила, что Ксава для чего-то нацепил душераздирающе похожий с Воздвиженским свитер – только чуть более светлый, и с цыплячьим пухом.
И в ту же секунду почувствовала, что физически парализована горючим стыдом – как клещами: сковывающей предплечья и кисти пошлейшей возможностью допуска, что Воздвиженский, к примеру, старается сейчас ей внешне понравиться, или – что еще хуже – что, не дай Бог, он вот сейчас вот, вот в эту самую секунду, думает, что она хочет внешне понравиться ему. Ей вдруг стало невыносимо стыдно – что у нее вообще есть вот эти вот руки-ноги, вот это тело. И что он ее видит снаружи, а не так, как она сама себя – изнутри, духом.
Стряхнуть оцепенение удалось только радикальным способом: вовсе не смотреть на Воздвиженского, и стараться казаться страшно веселой.
Ксава, стеснительно лыбившийся в сторонке своим припухшим личиком, повел их – со сладким видом, как будто открывает для них коробку с конфетами – гулять в Английский сад.
Каштаны в парке уже успели выставить к солнцу высокие липкие свечки в кряжистых черных канделябрах. Елена, прекрасно знавшая дорогу, неслась впереди, и на изрядном отдалении от обоих – чтобы избежать натужных бесед.
Спустились к Айзбаху. К ее ужасу, как только они зашагали вдоль по ручью, навстречу им вывернул из-за деревьев тот же самый, червячно-шузовый маньяк из Бертельсманна – только сейчас он был еще и с подозрительного вида тросточкой с увесистым костяным набалдашником. Она с испугом внырнула между Ксавой и Воздвиженским и взяла под руки обоих мальчиков. С вызовом глядя на седого похабеля, продефилировала мимо – и тут же, как только старикан исчез из вида, немедленно локти спутников бросила (не понятно чем – стартом или финишем действия вызвав большее смущение обоих) и кружась, вприпрыжку опять пробежала вперед, толкаясь наперегонки с откуда-то присоседившимся слюнтявым сенбернаром, по мосту через ручей. Ни слова, почему-то, Воздвиженскому о своей здесь прежней прогулке не рассказав.
Завидев на лужайке жирную, расписную, дорогой ручной выделки китайскую утку, пасшуюся между нарциссов (желтых могендовидов в мини-юбках), Ксава аккуратнейшим образом достал из кармана джинсов и набожно развернул матово шуршащий целлофановый пакетик, оттуда извлек, дрожащими пальцами, недоеденный (видать, за этим завтраком) огрызок хлеба – размером с кукиш – и, с риском для жизни цепляясь за дерн и пачкая в глине руки, наклонился к ручью – и размочил краюшку. Утка, впрочем, от нищенской подачки наотрез отказалась, оглянувшись на него как на идиота и матерно крякнув, и тяжело, с метровым разбегом, снялась с земли, от лени даже не подбирая за собой шасси.
Белке, проскакавшей по ногам, как золотая упряжка с беззвучными бубенцами, предложить уже было нечего.
Неподалеку от Театинэр, в торце соседствующего с Греческой церковью длинного псевдоклассического здания, куда они вышли, оставив, наконец, парк, с престарелыми сатирами, в покое, и распугивали теперь ногами солнечных зайчиков в окрестных, как-то тихой сапой, пока они гуляли, опять по-летнему потеплевших, сухих, звучно шаркавших переулках, двое рабочих в лиловых комбинезонах, беззастенчиво, вопреки всем законам гравитации, заставляли летать громадный двухметровый кусман казавшейся до этого вполне бюргерски-неподвижной брусчатки – и под взмывшим в небо на непонятной конструкции, вырезанным как кусок торта из мостовой квадрате кладки, разверзалась обитаемая дыра, и оттуда на руке подземного джинна – грузового лифта – рабочим доставляли пачки бумаги. И через секунду брусчатку уже опустили на прежнее место, и разгуливали по ней, как ни в чем не бывало.
Когда добрели до Маффай – и перебегали трамвайные пути на мемориальном перекрестке имени изумрудного панка и его верного скейтборда, Елену вдруг стало подмывать на бессовестную авантюру:
– Воздвиженский, а ты не хочешь сейчас поехать вместе со мной в зоопарк? Там меня Аня с Дьюрькой ждут.
Ксава тут же заявил, что и он к зверям не прочь.
На Мариен-платц – ровно на месте их свидания – под присмотром гарпиозного копченого хмыря с ратуши – был галдеж. Зеленые протестовали против торжественных похорон каких-то отходов и строительства какой-то, телефонной, кажется, станции. Нет, гидро, электро, атомо.
И к эскалатору было не протиснуться.
– Ну, это разве демонстрация! – снисходительно засмеялась Елена – профессиональным Крутаковским методом тут же подсчитав по квадратам триста пятьдесят митингующих убогих снусмумриков, расставивших кущи плакатов на мытых шампунем плитах – и вспомнив миллионные тьмы тем в центре Москвы, с перечеркнутой цифрой «6». – Пошли лучше на лифте покатаемся!
Мимо золотой скульптуры сновала стопка дымных горшочков на ножках – кривоногий кореец официант в одной руке нес многоэтажку горячих глиняных посылок из ближайшего ресторана – адресатам за расставленными на краю площади накрытыми белыми скатертями столиками с пластиковыми номерками; а шуйцей умудрялся безостановочно упрятывать чаевые в крахмальный плоский передник, весь как будто целиком состоящий из одного длинного широкого кармана.
На углу с Кауфингэр уже знакомое Елене трио – две жженые сиеновые лакированные сверкающие на солнце скрипки и обшарпанная, как старый шкап, виолончель на золотой курьей ножке – умудрялись выпиливать без духовых болеро Равеля, собирая деньги на поддержку больных детей.
Все трое музыкантов беспрестанно между собой переглядывались – и после каждой музыкальной фразы вопросительно взирали на партнера, как будто ожидая, что-то он теперь скажет – заранее, всей мимикой подсказывая ответ.
Яркая двухметровая молодая итальянка с резко удлинённым подбородком, в бежевой шляпе с мягко гнутыми полями, в коротком кремовом демисезонном пальто и белых кружевных перчатках, кружилась рядом на площади под музыку, танцуя с собственной двухлетней, курчавой, лиловыми кренделями разодетой, дочкой, держа ее на руках перед собой под мышки; и невесомые ноги той, в пестрых колготочках и крошечных клубничных сапожках, отлетали от оси движения ровно под тем же углом, что и складки длинной юбки ее матери, цвета горных отрогов на Маргиной лестнице, из-под пальто.
Виолончелист с обаятельным рельефом челюстных костей (как будто бы он припрятал за каждой из щек по грецкому ореху) старательно перепиливал все лицо растянутыми в смычок губами, в такт движению смычка по струнам – а в момент, когда он щипал струны руками, ровно то же самое выделывали и его брови на лбу: резко щипали вверх.
Лысый скрипач-заводила – опрокинутое блюдце лысины которого на темени как будто затянуто было мелкой сеточкой для волос: из зачесанной передней пряди (Аня называла такую прическу «внутренним займом») – фиглярствовал, приседал на коленях, выпрастывался опять, подпрыгивал и извивался в такт музыки всем телом, как сама себя заговаривающая гюрза. Туфли – на которых он то привставал, то приподдавал каблуками назад, то вилял вбок – черные, мятые, кожаные, с чуть загнутыми вверх мысками и пылью на складках, были до того подвижны, и повторяли его гримасы и ужимки с такой живой точностью, что казались частью не одежды, а тела. А на правой, смычковатой, его руке красовалась, металась от одного края воздушных границ скрипки к другому, ярко-красная вязаная хиппанская фенечка, со свисающей шерстяной нитью на кончике. И, вслед за этой взмывающей нитью, обе его руки и скрипка работали как будто абсолютно отдельно от всего остального его актерствующего и фиглярствующего на публику тела – так что каждый раз он и сам вперивался в волшебно игравшую в его руках скрипку с искренне пораженным видом: «Смотрите-ка, что она вытворяет!»