Елена же, не сумев повторить в точности танцующую мимику Катарининых ног рядом с овальной лужей (из которой пес, мельком остановившись, с удовольствием полакал), соскользнула и приземлилась в склизкую жижу джинсовым коленом. Впрочем, без малейшего звука – жестко поставив себя на mute – тут же встала, распихнув руками размытые края терракотовой бани (и вымазав в жиже теперь еще и ладони), и помчалась за Катариной дальше.

Та, без предупреждения, резко вывернула направо, на одну ей знакомую (и не похоже, чтобы вообще существующую) дорожку – и напропалую, через поле, рванула, пропахивая ногами диагональные борозды в пашне, и проваливаясь в мягкую пышную тепло дышащую землю. Все еще не в силах затормозить ни на секунду.

Елена, силясь не выдирать побеги рапса, перемахивала, из одной колеи по щиколотку, в другую. Борозды пашни все были густо усеяны непонятно откуда сюда в таком количестве нападавшими камнями. Кроссовки уже выглядели как колхозные сапоги, обросшие глиной. И оттягивали ноги как тяжелые гири. Бэнни мазал меховое пузо, но героически сигал через борозды, впереди всех – периодически оглядываясь на Катарину, и пытаясь угадать, куда ж она идет. Под ногами зачавкало. Вбегали в какие-то уж просто откровенно жирные топи. Вдруг впереди послышался мелодичный звук бегущей воды. Добежали до межи редких деревьиц, перед которыми, на дне оврага, бурлил арык, запруженный старыми бревнами и ломанными ветками, что заставляло воду звучать и петь на разных ладах. Катарина, наконец, остановилась. Молча. Стала лицом к ручью, не поворачиваясь к Елене.

Елена оглянулась назад – и увидела то, чего не замечала, глядя себе под ноги: они пересекли уже всё огромное черное войлочное поле. Овраг с ручьем, на берегу которого они сейчас стояли, был так далек от кромки поля, что теперь ольхингские домики (от которых, как ей казалось, они, в этой сумасшедшей гонке, только что отбежали) выглядели мифом, закутанным во мрак. На последние горящие, как свечки внутри Маргиной глиняной, с дырками на боку, подставочки для заварочного чайника, о́кна, один за другим, нахлобучивались войлочные клобучки ночи.

Катаринины слезы были в явном сговоре с отблескивавшим снизу, бежавшим через бревна водопадом ручья – были явно той же, местной, натуральной, ольхингской, природы. Ручей выпевал запредельно высокие ноты – явно стараясь компенсировать зрителям все изгибы и переливы жидкого ледяного кипящего хрусталя: зрелищность, потонувшую в темноте.

– Нет, я не плакала, – отпиралась Катарина, курносо подфыркивая и сминая ноздри кулаком, когда Елена осторожно погладила ее по голове – не зная, как успокоить.

Вдали, на нереальном расстоянии, в противоположном краю света, на противоположном, от железной дороги, горизонте, видны были провозимые быстрым аллюром, как бегущая иллюминация, редкие разнонаправленные огни абсолютно беззвучных машин, звук которых тонул в теплом взрыхленном густом черноземе. «Вероятно, это то самое шоссе, где мы чуть не сбили с Маргой косулю», – вспомнила Елена. «Когда это было? Кажется, уже вечность назад! А прошло всего… Сколько? Сколько дней?»

Глянула на небо – и ахнула – весь набухший войлок-то спал на землю! – и звезды – вот они – открытые, ясные, без всякой заглушки – руками ловить можно!

Над нами сумрак неминучий – иль ясность… – выкатилась вдруг из памяти монетка чьего-то старого стиха. И сразу увидела она узкую в запястье руку Крутакова, клюющую длинными заостренными ногтями темно-голубую обложку книжки: он валялся на диване, в квартире на Цветном, а Елена половиной джинсового зада угнездилась на подоконнике и, болтая ногами, глазела вниз, на тихий, мокрый после грозы, августовский старомосковский переулок, вытаращивший на нее сияющие, зарёванные дождем глаза. Справа от арки, ведущей в противоположный двор, торчала поперек тротуара явно стыренная кем-то втихаря с бульвара и приволоченная сюда колченогая зеленая длинная скамейка, деревянные продольные дольки сидения которой были так массово и планомерно отдрызганы анонимными гвоздодёрами чьих-то рук и ног, что чудом уцелевшая кафизменная поверхность лавки была теперь не шире подоконника, на котором сама Елена сидела. Их приоткрытое, на узенькую щелку, двустворчатое, мытое за последний век явно только дождем, окно клеило медовую дрожащую отраженную римскую патоку – от только что выкатившего им в глаза, из-за грозовой тучи, солнца – пристраивая солярную аппликацию меж окон, на стену противоположного дома – стену до того обшарпанную, что теперь жадно впитывающую любой свет.

«Над нами сумрррак неминучий – иль ясность…», – воинственно, с эпической интонацией, картавил Крутаков.

Елена никогда не могла (а вообще-то сказать: втайне брезговала) зазубривать наизусть чужие стихи – видя в этом что-то свально-противоестественное. Как переливать в себя кровь другой группы. Читать – наслаждаться, как музыкой – да; зазубривать – никогда. Как-то подсознательно от запоминания любых рифмовок и ритмовок заслонялась – удивлявшим ее саму, врожденным, щитом. И даже Давидовы вирши, в церкви читавшиеся на каждой службе, рифмы в которых были смысловыми, семантическими – что было гораздо ближе – а не попугайскими, – и те никогда не умела запомнить подряд – а только яростными, сами собой вспыхивавшими в памяти, прижившимися там (или, вернее, казалось – и до этого там всегда произраставшими) кустами строф.

А вот эту вот строку про сумрак – вывалившуюся сейчас вдруг из какого-то аппарата, потайную пружину которого она случайно нажала – наоборот, так тянуло сейчас дочитать до конца, так хотелось выпеть разрешение аккорда – и даже явственно видела она перед собой картаво читавшего ей с дивана в прошлом году это стихотворение Крутакова – а вспомнить ни начало, ни конец стихотворения все никак не могла.

А уж тем более – перевести для Катарины.

Хотелось крикнуть Катарине: ну посмотри же вокруг, взгляни на это бегающее вокруг нас живое мохеровое оранжевое счастье с фиолетовым языком! И эти слезы твои – по живому, живому ведь! – Бэнни. Все ведь живы!

– Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерррегает случай… – Крутаков подбил под себя повыше и без того огромное нежно-сиреневое облако подушищи, обшитой хиппанскими цветами и бубенцами, согнул, двухскатой крышей, обтянутые джинсовые колени, перехватил синюю книжку; правой рукой, не глядя, нащупал на стопке книг рядом с диваном дымящийся глиняный стакан чая; прихлебнул, забавно оттопыря мизинец; поставил стакан на место; устроился поудобнее, и певуче продолжил:

– Над нами – сумрррак неминучий, иль ясность… Девушка, вы меня слушаете вообще? Или опять ерррунду какую-нибудь в окне ррра-а-азглядываете?! Я для кого читаю? – прервался вдруг Крутаков, посмотрел поверх книги на Елену своими вишневыми глазами и смешно гаркнул на нее, убедительно изображая учительские интонации и быстро-быстро барабаня гамму маникюром по обложке.

Катаринины слезы сверкали, как катящиеся с неба звезды.

– Ну что, домой пойдем? – спросила Катарина у Бэнни.

И в эту секунду – когда Елена, ликуя, расслышала в памяти окончание строфы Крутаковским картавым говорком – не было больше в этот миг ничего такого в мире – ни в прошлом, ни в будущем – дорогого и любимого – до чего нельзя было бы вот прямо сейчас, отсюда, с этого рыхлого теплого поля, засеянного напа́давшими в пашню звездами – дотянуться и дотронуться. И все было живо в этот миг в мире, и не было ничего, что с пронзительной ясностью не лежало бы на своих местах.

И хотелось заорать все еще хлюпавшей Катарине: Ну посмотри же! И вот это вот поле плотного войлока, и вот эти твои слезы у поющего ручья, и даже этот душераздирающий запах коровьего навоза с полей – вся, вся эта счастливая жаркая весенняя ночь, так заботливо вытканная, сотканная – уже сбылась, уже существует, уже заполнила собой готовый специально для нее сот Вечности. И ты наверняка еще не раз обернешься, и снова и снова будешь чувствовать, как счастлива была в эту секунду, и будешь о ней вспоминать – долго. Всегда.