– Хэрр Кеекс! Спасибо вам еще раз огромное! – не скупился на благодарности Дьюрька, стараясь стимулировать раззябу-учителя. – Так здорово, что вы пришлете мне потом в Москву фотографии!

– Ни за что! Ни за что! – честно признавался, утвердительно при этом кивая, бородатый, такого русского покроя, Хэрр Кеекс.

– Вау! Ленка! Ну вот это причесон! Эффект мокрых волос! Вау-вау! Уважаю! – завистливо встревожился Чернецов, встретив Елену в тамбуре, и щупая всё еще влажные ее волосы. Схватился за ее сумку – и галантно, как панкуха панкухе, помог втащить в купе (шестиместное, не такое уж и уютное, с малиновыми, раскатывающимися и закатывающими, креслами – коловшими ладонь ворсинками обивки, когда Елена прижала руку к сидению) – и засунул ее багаж на полку.

– И вообще. Хрю. Ну вы, ребята, даете! – с восторгом продолжал отвешивать комплименты Чернецов, подбирая все зависшие в воздухе усики и хлястики от сумок и утрамбовывая их наверх. – Я имею в виду – ну, этаааа-а! С Воздвиженским! Уважаю! Хрюй! – пояснил он свою мысль, повернувшись уже лицом к Елене и яростно ковырнув левое ноздревое отверстие зеленоватой худой костяшкой правого согнутого указательного пальца. – А от моей Анки Палки разве какой романтики дождешься!

Чернецов с размаху хлопнулся напротив Елены, сдрябал с себя, один об другой, не развязывая, грязно-белые рибоковские копытца, и залез с ногами в подозрительно защитного цвета носках на все три кресла, как на собственный диван.

Сидя у окна и отсутствующе глядя на синий спальный вагон, только что плавно вписавшийся в рамки вокзала на соседних путях, Елена думала, что, пожалуй, заграница, пока она не выезжала никуда из Москвы, подсознательно казалась ей, скорей, дивным местом, где все свободные люди верят в Бога и, пользуясь своей свободой, конечно же бегают каждый день к Богу в гости – в церковь, и где до сих пор живет и печет свои куличи Глафира, и где богомолица прабабка Матильда, наконец-то, в вечности, обрела эту свою польскую икону, имя которой безвозвратно утеряно в дырявой секулярной памяти родных, про которую, по какому-то недосказанному откровению, Матильда свято верила, что как только она к ней приложится – безбожная власть в России сразу рухнет под натиском Святого Духа.

«Прощай, мой город Монахен», – повторила Елена одними губами, прижавшись к стеклу лбом.

Ну, или – на худой конец, думала она, заграница, предчувствовалась ей, наверное, как место, где до сих пор играют вместе Джон и Пол (потешную музыку, которая, на фоне модных групп, кажется уже колыбельной), остроумно издеваясь над брюлликами и прочими бирюльками сытой публики – пожалуй, что ждала она, когда уезжала сюда из Москвы, чего-то такого.

– Ну что? Вот они – десять дней, которые потрясли мы? – смеялся, засунув нос в купе, блаженный Дьюрька, который жить не мог без того, чтоб не переделывать на свой лад громкие заезженные цитаты, почерпнутые из исторических книг. Дьюрька с неожиданной спринтерской скоростью выкинул хитрый финт – пока все толпились и с отрыжкой забивались в узкое горлышко тамбура, заскочил через другой, передний, пустой вагон, перешел внутри между вагонами, и теперь вбегал в купе – одновременно со столкнувшимся с ним, подваливавшим с другой стороны Воздвиженским.

– Во-первых, не десять дней, а… – загугнил, было, Воздвиженский, отпихивая Дьюрьку.

Но посмотрев на Елену, осекся.

Когда поезд тронулся, Елена, не желая помощи ни спокойно храпящего уже на своем персональном трехкресельном диване Чернецова, ни сидящего рядом с ней Воздвиженского (героически промолчавшего по поводу ее авангардистской прически), ни всё никак не угнездящегося на сидении, следом за ним, у двери, оттесненного им все-таки Дьюрьки – встала и сама потянулась на полку за своей спортивной сумкой. С мягким стуком сволокла ее на пол. И полезла за книжкой.

– Неееееет… глазам своим не верю… – оторопела она, расстегнув молнию сумки.

– Чего такое? – всполошились и Дьюрька и Воздвиженский одновременно.

– Они украли мое любимое банное полотенце! – только и выговорила она в ответ.

Глава 7

I

Столица встретила их серебряным ледяным дырявым неравномерным ливнем со снегом, как будто бы где-то вверху, на небе, подтекало с крыш; струи долбили и без того уже склизкие подтаявшие подводные ледяные айсберги; воды везде на улицах было выше щиколотки – и только мертвый бы не навернулся на этом рельефе.

И уже только доехав до дома, Елена рассматривала подсунутые Катариной, вместо махрового полотенца, сливочную рубашку с пионами, как будто нарисованными на ней бордовой губной помадой; и джинсовую мини-юбку, драную так, что захватывало дух – в трех местах, в том числе и на заду, с хрустящими парусиновыми заплатками из мультфильмов; и воздушный, просвечивавший насквозь, связанный свободным шерстяным кружевом цвета морской волны свитер; и цвета топленого масла блузку с декольтированным отворотом, так что воротник лежал не выше края плеч и ключиц, и лиловый свернутый рюкзачок с видом, почему-то, гор Колорадо, и…

В уже измятой приложенной записке говорилось, что свитер собственноручно связала ей за эти две недели так и не увиденная ею тетя Амброзина – по шпионски предоставленным ими, видать, габаритам. И дальше объяснялось, что они, мол, резонно боялись, что Елена откажется от обновок, если их заметит до выезда – и поэтому-то и стырили-де полотенце, которое будет ждать у них дома ее возвращения.

Все подсунутые одежды насквозь пропахли Катарининым кондиционером для белья – сладким, цветочным – и, хотя и слегка навязчивым, который хотя и раздражал Елену, пока она была там, у них (потому что, когда Катарина сидела рядом, это была не Катарина, а воздушный столб подчеркнуто дружественных озону химикатов), но теперь с головокружительной скоростью, в миллиардную долю секунды, проделал за нее тысячи километров.

И Елена сразу почувствовала на себе прощальные объятия Марги, которая, перед бегством в свои жаркие, обгорелые турецкие снежные горы, сгребая ее в охапку, как тяжко курящая медведица детеныша, приговаривала, хрипатой своей гармоникой: «Я хочу, чтобы и там, у тебя в стране, тебе тоже было тепло… Слышишь?»

Крутакову Елена не звонила – пользуясь неточным объявлением дня приезда – пока не отоспалась. «И, вообще, – думала она, – не стану звонить, пока ничего не решила насчет Воздвиженского». В школу она, разумеется, тоже решила пару дней не суваться. Да и на улицу – тоже. «Да почему я обязана вообще что-то решать и Крутакову что-то рассказывать? Кто он мне вообще?!» – вдруг с возмущением бунтовала она. И чувствовала, что у нее уже идет голова кругом – от всех этих ну совершенно не нужных ей, мешающих нормально жить, раскладок. Тем не менее – в хоть и шедшей кругом голове, было четкое ощущение, что простейший выбор ей все-таки сделать придется: решить, закреплять ли эту странную, с долгой двухнедельной выдержкой производимую, и до сих пор расплывчатую, фотографию Воздвиженского? Или выбросить из жизни негативы, не разбирая?

На Белорусском вокзале, когда поезд уже тормозил, в самую последнюю долю секунды перед тем, как уже должна была начаться отвратительная ледяная вокзальная кутерьма, где все и вся чувствовались как коробяще чужие, Воздвиженский спросил ее телефон, – она наскоро зажгла перед его носом семисвечник цифр, понадеявшись на дыры, и дышла, и сквозняк в его памяти, и радостно с ним рассталась.

Воздвиженский не звонил: ни в день приезда, ни на следующий – и она с облегчением решила, что он, сам того не зная, упростил ей решение ребуса. «Нет, ну конечно, встретимся в какой-то момент в школе – и будет страшно неловко. Но… что теперь поделаешь. Просто все будет точно так, как было до этой поездки», – успокоено, как будто свалив со своих плеч горы непосильной ответственности, подумала Елена.

Но опять и опять чувствовала неприятный, буровящий под ложечкой вопрос: рассказать ли все-таки о Воздвиженском Крутакову, когда они встретятся – хоть словом? И – то ей казалось, что в Мюнхене Воздвиженский был как бы непроявленным негативом – и пока она не закрепила его уже здесь, в Москве, пока они с ним не виделись – или (что более важно) – пока она не произнесла его имени Крутакову, вслух, – Воздвиженский как бы не существовал. И было ли там вообще чего проявлять, на этом негативе? Рассеялся, как серебряная пыль в этом сером галлюциногенно пасмурном мокром московском воздухе.