Но Крутаков долго не возвращался. И ей эта идея успела надоесть. Спрыгнула. Отчистила с колен и голеней джинсов успевшую присохнуть уличную грязь и отколовшуюся крошеную скорлупу оконной краски. И пошла рыскать по полу – в валявшихся повсюду аккуратными пизанскими стопками Юлиных книгах и альбомах, тщетно выискивая, на рассохшемся темном паркете, каталогов тех музеев, что упоминала седая эмигрантка из пинакотеки.

– Ну что, кррра-а-асавица? Голодная, небось? – как-то совершенно беззвучно отперев и вновь захлопнув, уже изнутри, входную дверь, Крутаков материализовался в комнате в тот момент, когда Елена, уже успев вообще начисто забыть, где находится, на корточках в дальнем углу с ужасом рассматривала случайно найденный альбом Босха (мужчина с доброй полуулыбкой гэбэшника, с дубинкой, и, почему-то, в строгом ошейнике, с брошкой из дубовой веточки с желудем на каракулевой шапке, накладывал руку на хиленького хиппана в потертом измятом хитоне; снизу народный артист СССР с зенками на выкате хватал арестованного за грудки; слева козлобрадый, седенький, трясущийся, одержимый и узколобый советский академик-энтузиаст придерживал с лживой сердобольностью руки задержанного: ничего, мол, мы тебя быстренько убьем, вне очереди! – а в левом верхнем нависал рядовой советский гражданин с рыбьим глазом, пропагандирующий прелести службы в советской армии, и железной рукавицей – чтоб самому не уколоться – надевал на хиппана венец из терна; безнадежно схваченный хиппан, впрочем, всей своей рыжеватой длинновласой прозрачностью и бесплотностью как-то визуально ускользал из-под их крепких рук). Умудрившись каким-то чудом в слякоти даже не испачкаться, Крутаков стоял теперь посреди книжных развалов в чистеньких джинсах – и потрясал запотевшим, надышанным изнутри, прозрачным полиэтиленовым пакетом с жаркими розанчиками, удачно выцыганенными, как всегда, за взятку, у только что заступившей ночной смены в пекарне, при запертой булочной:

– Тачку этой ка-а-азе никак не могли словить! Пррришлось до Каланчевки с ней тащиться! – голодно злился он. – А потом уж довез ее, впихнул в поезд. В последнюю минуту, вот ка-а-аза! А здесь ррребята потом в булочной не отпирррали – новая команда какая-то – врррут мне нагло, главное, черррез дверррь: что никакого хлеба еще нету, а я ж чувствую ррразит уже вовсю! Пррришлось снова-здорррова пррроводить воспитательную ррработу! Вставай – пошли чайник ставить.

Елена рванула на кухню перемывать чашки – потому что только экстремальное подвижничество и чрезмерная любовь к ближним могли заставлять ее до этого, при Юле, лакать из веками немытых ее корыт, из которых не известно еще кто до нее пил.

Кулечек с содой обнаружился – почему-то в хохломской расписной бочке для круп, торчавшей на явно недоступной для Юли узкой необтесанной деревянной полке, приколоченной на двухметровой высоте – видимо, сода – это было самое заповедное, что хранилось в доме, и пряталось поэтому в самом недосягаемом месте. Содистые окаменелости, для того, чтобы хоть как-то использовать, пришлось раздрабливать острием большого ножа. А потом, переконверсировав свои пальцы в сморщенные губки (потому что никакой иной примочки, чтобы мыть посуду, у Юли в доме не держалось), белыми каменюгами натирать внутренности некогда желтых кружек (наконец-то удобных: одна – с ручкой, вторая с удачно оббитыми пеньками – которые – как в бешеной лотерее – выпали: нашлись явочным порядком – под ногами, в комнате, в ущельях между книгами, пока Елена разглядывала альбомы, – а не эти уродские пиалы с зазубренными краями) и внутренности глиняного чайника.

Крутаков, не доверяя ей самой заваривать чай, считая, что он один на свете обладает уникальной технологией обварки чайника и синтеза первоначальной базовой заварки со вторичным кипятком, – ёрзал нетерпеливо на табурете, ждал пока она наконец отдаст ему уже заварочный чайник – зарился на булочки, но не желал их жрать всухомятку, и на чем свет ругался на нее за чистоплюйство.

И как только Крутаков с ироничной торжественностью взварил чай, оба уже просто откровенно жадно набросились на булки – круглые сдобы с микроскопическим глазком джема в серединке, облитые, со всех сторон приторным, липнущим к пальцам сахарным сиропом, и Бог весть, еще что в себе содержащие – Елена старалась не исследовать ингредиенты, для очистки совести – считая, что на фронтовой территории, каковой является ее несчастная страна, это позволительно – и оба, схватив чашки, повалили в комнату, отпихивая друг друга – делить с руганью подушки.

Валяясь рядом на диване, дожевывая булки и прихлебывая невозможно крепкий, но действительно чудодейственно вкусный Крутаковский чай, хохотали над тем, как странно было слышать друг друга две недели по телефону – и с какой-то стати просто принимать на веру, что она не в Москве, не у себя дома, и что она вообще не выдумала весь этот Мюнхен, и Ольхинг, и Хэрра Кеекса, и Чернецова, урвавшего себе где-то в центре Мюнхена кроваво-красную бандану в белый горох – и в ней, повязав на голову как косынку, выступившего гордо первым из вагона по возвращению на родную землю, вернее железобетонную платформу, Белорусского вокзала.

Заплетая узоры из увиденного, перевернувшись на спину, глазея в потолок – и блаженно, не глядя, пристроив опустошенную, но все еще жаркую чашку справа от себя на стопку книг – чувствуя несказанное тепло во всем теле и ленясь даже встать, пойти на кухню и плеснуть себе еще чая – и ожидая, пока это за нее сделает все еще не допивший свой чай Крутаков, Елена ощутила себя в этот миг такой свободной и счастливой, как ни с кем из друзей никогда себя не чувствовала, и подумала, что лучшего друга, чем Крутаков, ей все-таки никогда не найти.

– Ну, а потом что было? – певуче поинтересовался Крутаков, отставляя чашку, уже автоматически цопая книжку в руки, и начиная читать, параллельно с ее рассказами – обожая делать два дела сразу. И, уже вычитав некую фразу в книге, и отвечая каким-то своим аллюзиям, тем же певучим голосом произнес приговор: – Никогда, никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет. Больные люди. Я не доживу ни до каких перрремен, это точно. Может быть, ррразве что, твои дети доживут… – и потом, отложив опять книгу на край постели, и подбивая под собой отвоеванную подушку, добавил, уже с иронией: – Если они вообще, конечно, у тебя когда-нибудь будут, бестолочь учёная! Ну, рррасска-а-ажи, что было потом?

– А потом – махнула царевна левым рукавом… – все так же, лежа пузом кверху, Елена махнула вверх, к лепнине потолка, оттянутым, зацепленным на пальцы, рукавом голубого свитера Амброзины —…и получилось озеро! Махнула правым…

– А оттуда косточки добрррых молодцев посыпались. Это известное дело! – засмеялся Крутаков, и обеими руками вдруг перекатил ее и притянул к себе на свитер. Так что книжка полетела на пол. – Я ждал, между прррочим, когда ты пррриедешь.

Разбирая руками узор на его червлёно-голубом свитере – том самом, в котором она впервые увидела его на Тверской, Елена вдруг до дрожи остро почувствовала, что Крутаков больше не дурачится.

– Жаль, что вы категорррически несоверрршеннолетняя, девушка. И вас нельзя ррразвррра-а-ащать, – засмеялся Крутаков.

– Нельзя, – живо согласилась, тоже со смехом, Елена, и, перелезая через Крутакова, потянулась рукой на пол за упавшей книгой.

Крутаков опять поймал ее и притянул обратно к себе, обнял и долго, крепко прижимал к себе ее голову, никуда не отпуская. Перехватил руки. Ничего не говоря. Взлохматил ее волосы. Она валялась у него на груди, щекой чеканя яркий его свитер, и чувствуя в этот момент, что на коже щеки наверняка останутся следы, и расслабленно закинув вытянутые руки ему на плечи, и думая… Она и сама не знала, что она вообще в этот момент думает. И пыталась вообще не думать ни о чем: и просто наслаждалась тем, что Крутаков вот рядом с ней, и ей всё еще хорошо и тепло, и она всё еще ему доверяет, и ей всё еще с ним легко, и… старалась протянуть эти секунды как можно дольше – после чего всё уже станет невозможно. Лежала, крепко прижимаясь к нему щекой – с диким, душераздирающим чувством, что как только она эту щеку отцепит – невозможно будет уже даже с ним и общаться как прежде.