– Завесьте его курткой какой-нибудь – хватит будить тут! Я заснул уже почти! – грубо буркал Воздвиженский, легший головой к двери и ногами к окну – и теперь, бурча, и поминутно этим фактом возмущаясь, вынужден был подгибать свои ноги – так как именно с его части самопальной «кровати» Елена восседала в своем неразложенном, вертикальном, кресле: Дьюрька, Кудрявицкий, и сама Лаугард, как и порекомендовала Ольга, легли, для компактности, «вальтом» – головами в противоположную от Воздвиженского сторону, к окну.

– Да?! «Завесьте»?! А я при свете спать не могу! – жаловалась Лаугард, укладываясь, впрочем, обратно на свое место – между Дьюрькой и Кудрявицким.

– Замотай голову курткой! Хватит бегать тут уже! – злился Воздвиженский. – Замолчите уже все! Спать!

Дьюрька, впотьмах, хохотнул.

Елена чуть вздернула шторку с угла своего окна и запоем хватала взглядом промелькивающие мимо, какими-то необычайно уютными казавшиеся полустанки – с мягко освещенными, сквозными стеклянными павильончиками.

– Закройте штору уже – в глаза же фонари светят! – буркнул Воздвиженский.

– Замотай голову курткой – и порядок! – посмеиваясь, передразнила его Елена – но на всякий случай, из человеколюбия, внырнула головой за кулисы шторки.

Когда электричка, на следующем же из полустанков, затормозила, Елена все ж таки не выдержала:

– Западно-германская собака! – возопила она в восторге, увидев, как в лунном свете дама в красном плащике выгуливает, прямо по гладкому перрону, спаниеля, уже обнюхивающего, с подозрительным интересом, кубическую урну рядом с металлической лавкой.

– Где, где?! – моментально вскочил Дьюрька и прильнул к окну тоже, взметнув, со своей стороны, штору. – Ой! Она писает на урну!

– Хватит будить! – злобно заругался Воздвиженский, – у которого сна не было, впрочем, ни в одном грамме голоса.

Елена взглянула в направлении нескончаемого бубнежа.

– Ну ладно, спать – так спать! – в веселом каком-то хулиганском настроении (что частенько случалось с ней на вторые, хрустальные сутки после бессонной ночи – если не заснуть вовремя и во вторую ночь подряд) согласилась Елена, мстительно раздумывая, какую бы диверсию устроить, чтоб раз и навсегда отучить Воздвиженского гугнить на друзей: вскочив, разложив кресло и шатко сплавляясь, как на плотах, по другим, катучим, частям кресел, добралась до двери, бросила кроссовки (которые все это время держала высоко на весу как торт, за бант) в щель рядом с дверью, и вымеренно, чтобы не схлопнулись обратно кресла, улеглась, слева от Воздвиженского, к стенке.

Воздвиженский лежал на спине, недовольно подбучивая губы – и как только Елена угнездилась – порицающе на нее избока взглянул. Удивившись какой-то странной перемене в лице Воздвиженского, и тайком его рассматривая, Елена вдруг поняла, что на нем просто нет очков – снял и отложил куда-то – наверное, в кармашек висевшей слева от двери куртки, что ли. Взглянув еще раз на его лицо, чуть освещенное рассеянным светом, выскальзывающим из завешенного курткой Лаугард ночника с противоположной стороны дверцы, Елена подумала: «Забавно, а он ведь сейчас немного похож на Вергилия – на тот его скульптурный портрет в Неаполитанской усыпальнице, фотография которого – в дореволюционном томике, который я так до сих пор и не вернула Крутакову… Эти очень пухлые губы, этот чуть барашковый большой нос, Вергилиев подбородок, Вергилиев хороший лоб… Только волосы зря обкорнаны, локонов на лбу вольных не хватает до полного сходства! Забавно, а ведь он красив сейчас – когда не бубнит… Карие глаза с густыми ресницами… Только нос не отбит, в отличие от мраморного Вергилия», – и отвернулась к стенке.

Через минуту, впрочем, вскочила – и, наступая мысками на чьи-то руки и ноги, пробралась к голубому завешенному продолговатому светильнику рядом с дверью – светившему и впрямь отвратительно. Как ни странно – щелкнув пару раз не те клавиши – и вызвав стоны щурящихся друзей полыхнувшим верхним светом, и очередной фейерверк ругани Воздвиженского, – на третий раз выключить ночник она все-таки умудрилась.

Лаугард в темноте захлопала в ладоши.

Елена, крайне гордясь подвигом, улеглась опять к стенке.

Все на минуту утихло.

– Что вы там вошкаетсь?! – загугнил опять, со злобенью в голосе, Воздвиженский, когда то ли Дьюрька, то ли Лаугард решили перевернуться на другой бок – а поскольку лежали они башками в одном направлении (и лежали довольно плотно – Воздвиженский, шантажируя всех своим бубнежом, оккупировал добрую половину купе), делать это можно было только синхронно. – Лежите спокойно!

Елена перевернулась опять лицом к нему – сейчас, в темноте, при задернутых шторах виден был только контур лица Воздвиженского – и опять поразило ее сходство с тем самым мраморным Вергилием! «Надо же – какие дурацкие шутки природы – какое чудовищное несовпадение гугнивой занудной начинки – и этого вдохновенного профиля, одухотворенного лица, без очков так поражающего красотой, как будто бы даже с внутренним обещанием творчества! – размышляла Елена. – Неужели нет ничего в мире, что может заставить его измениться, очнуться? Неужели нет никакого средства, чтобы сбить его с гугнивой этой, за него кем-то проложенной дорожки?»

– Если ты еще раз ткнешь мне своим паршивым носком в нос, Дьюрька! Я тебя вышвырну из купе! – развопился, уже не на шутку, Воздвиженский, все так же лежа на спине.

Елена чуть передвинулась и положила голову на правое плечо Воздвиженского, а руку вытянула по направлению к левому его плечу, так что получилось, что как будто она его полуобнимает. Воздвиженский изумленно замолчал. Через пару минут, впрочем, словесный фонтан разверзся снова:

– Дьюрька, я серьезно! Хватит уже вертеться! Лег так лежи!

«Всё. Еще хоть слово – и он у зубного», – с хулиганской веселостью сказала себе Елена: передвинулась чуть повыше, улеглась поудобнее к Воздвиженскому на грудь (при его гробовом изумленном молчании), и чуть сонно, но в некоем авантюристическом запале, стала теребить рукой уголок воротника его рубашки, выпущенного сверху из-под воротничка его свитера. От его мягкого, пушистого, длинноворсного пестрого свитера, щекотку которого она чувствовала теперь и левой щекой, и носом, и губами, пахло теплой шерстяной чистотой – как от молочного щенка.

– Что ты делаешь… с моим воротничком? – чрезвычайно тихим, почти неслышным, шепотом удивленно поинтересовался у нее, наконец, Воздвиженский, чуть развернув к ней лицо. И через миг – как будто это говорили два разных человека, опять разразился бунчащей руганью: – Дьюрька! Я сказал! Еще раз пнешь меня своей паршивой ногой – вылетишь из купе!

Елена переложила пальцы с воротничка Воздвиженского на его губы и, примерившись, чтобы не промазать в темноте, чуть приподнявшись на локте, предотвратила всякую физическую возможность дальнейшего гугнежа, залепив его удивительно молочные, мягкие губы поцелуем. А про себя, с какой-то поразившей ее саму яростью и ясностью, и беззаботной веселостью, подумала: «Моя месть миру. Моя против мира диверсия. Этого молочного щенка я миру не отдам. Нет уж, он не будет таким, каким его хочет сделать мир. Он будет таким, как я хочу!»

Нацеловавшись полночи, до полного изнеможения: целуясь уже как-то даже сквозь сон, Елена, чувствуя, что даже и сквозь сон сил даже и двинуться больше нету, мягко отвернулась от Воздвиженского к стенке – и провалилась в забытье. Впрочем, проснулась быстро – и не проснулась даже – а оказалась выдернутой из забытья странным, тревожным почему-то чувством, что поезд уже давным-давно никак не двигается с места. За окнами была все та же ночь. Но по коридору пробегали – мелькая силуэтами на занавеске дверцы – встревоженные какие-то люди.

Елена выбралась из чехарды курток и рук, нащупала с краю купе, под креслами, свои кроссовки, и взялась за дверцу.

– Куда ты? Где мы? – сонным шепотом поинтересовался Воздвиженский – и в этом шепоте тоже было что-то, Елену мучительно испугавшее.

В коридоре наткнулась на престарелую ярко накрашенную даму с прической болонки, сообщившую ей, тряся темными складками морщин: