Кудрявицкий, наклонившись над столиком, нетерпеливыми, уже жирными руками ворочал, в духовке темно запечённую, курицу на тарелке – рассматривая, с какой стороны ее лучше начать на всех разделывать, – и курица, с выпотрошенными внутренностями – и с чешуйчатыми задранными ногами выглядела крайне жалко. Яства уже не помещались на столе – раскладывали у себя на коленях.

– А от какой, от какой даты наша эра вообще-то считается? – не отставала от Елены Лаугард, цепко схватив ее за руку, повыше локтя, и сильно-сильно эту руку тряся. – Я не понимаю! Ну скажи мне!

– Оленька! Сейчас 1990-й год от Рождества Христова! – с улыбкой медленно выговорила Елена, с удовольствием наблюдая Ольгину практичную дотошность. – Весь мир так это и называет, кроме нашей несчастной страны.

– Как?! – Ольга, с потрясенными сияющими глазами, отцепив руку от Елены, дернула с угла за белую скатерть, так что корзинка с виноградом и яблочками, на треть свисавшая со столика, из-за тесноты, чуть не полетела на пол, а наклонившийся над столиком Кудрявицкий, с паникой на лице, растопырив жирные пальцы, как будто что-то ловил в воздухе, готовился и вправду ловить падающие со стола курицу, три булочки за одну копейку, все прочие не вмещавшиеся блюда. – Как?! – воскликнула Лаугард, дергая за скатерть еще раз. – Весь мир знает, о том, что Христос действительно родился 1990 лет назад – и весь мир именно от Рождения Христа ведет летоисчисление?! И только мы одни этого не знаем?!

Корзинка с виноградом и яблоками зависла в воздухе. Кудрявицкий, растопырив в полутьме непонятно что ловящие жирные пальцы, так и замер, не решившись ничего ловить. Курица, отдавшая свою смерть, жалобно задирала вверх чешуйчатые мертвые ноги. Замедленный кадр съезжающей со стола, вместе с яствами, скатёрки, казалось, замрет навсегда. Но – нет, все снова ожило. Корзинка была подхвачена Дьюрькой. Булочки разобраны Чернецовым и подскочившим Воздвиженским.

Ольга, невидящими руками все еще крепко держалась за скатерку, зорко уставившись куда-то перед собой, но как будто ничего не замечая из окружающего. Но через несколько секунд и она, хоть и оставалась в лице какая-то необычная печать задумчивости – казалось, прочно вернулась в прежнюю, привычную реальность.

Елена, наблюдая за тем, как быстро Ольга возвратилась к обычным своим репликам, жестам, смешкам – как будто механический земной завод вновь завелся – думала о том, как непохоже было это секундное, отразившееся на лице нахрапистой, бойкой, практичной Ольги, озарение – на ту высшую тревогу, не оставлявшую ее саму так много месяцев перед обращением, заставлявшую ее каждый день напряженно искать, и уж тем более на ту личную Встречу, пережитую ею в первый вечер на Неждановой – после которой она и говорить-то с людьми долго толком не могла! А все-таки – вот так зримо для нее сейчас коснулось Ольги – на миг – крыло Божьего Ангела! По загадочной, не извинительной, не понятной для Елены причине, то ли не замеченного, то ли упущенного всеми остальными, вокруг присутствующими – слышавшими и видевшими глазами и ушами, вроде бы, все то же самое, что и она сама и Ольга – но ничего не услышавшими и не увидевшими – и не почувствовавшими мгновенного Божиего присутствия.

Была короткая станция – и Елена вышла из вагона – купить у бабушки в буром шерстяном платочке пирожков с луком (просто из какой-то несуществующей, замещенной ностальгии – вызванной рассказами Анастасии Савельевны – представляя себе, что вот – это ведь бы мог быть тот самый полустанок, где Глафира, впроголодь, с пухнущими от голода ногами, выживала с тремя детьми – и посылала Вовку продавать огурцы на станцию); а потом догуляла по абсолютно пустому низкому лунно-электрическому перрону и взглянула в растерянную какую-то, неразговорчивую палевую мордочку поезда (думая о том, что этот-то, конечно, не ровня тому пых-пых паровозу, из материных рассказов, от которого дух захватывало даже на слух) – а Воздвиженский (когда Елена, переходя из вагона в вагон в тамбурах, заскочив, с помощью проводника, подавшего ей руку, в первый же попавшийся вагон, потому что поезд, под шумок ее мыслей, уже тронулся) закатил скандал, обзывая ее сумасшедшей, бубня, что могла в поезд войти не успеть.

А когда меняли колеса, Воздвиженский – как громкоговоритель разглагольствовал про миллиметры. И раздраженно бубнил, когда пришли пограничники, что Елена не там сидит, где нужно, и не так поставила сумку – а когда все вышли из вагона – что не там стоит, и вообще себя не так – слишком шумно и недостаточно серьезно – ведет – надо, мол, пришипиться.

Дьюрьку все это злило, кажется, еще больше чем саму Елену. А когда днем Воздвиженский, увидев, что Елена возится с выпавшим из хромированного колечка хлястиком сумки, – и грубо буркнув: «Дай сюда…» – за секунду этот хлястик починил – и Елена иронично-нарочито рассы́палась в крайне гипертрофированных в адрес Воздвиженского похвалах, Дьюрька почему-то обиделся и вовсе:

– Что ты с ним вообще разговариваешь?! – шикнул он, как только они вдвоем оказались в коридоре. – Зануда какой-то.

Миграция по разным купе в светлое время суток приобрела какой-то глобальный и постоянный характер – к кочевой жизни пристрастились: предприимчивый Кудрявицкий ходил и выменивал у всех какую-то еду на свои запасы. Картежное нашествие после полудня опять захлестнуло купе – и смыло Елену, решительно и окончательно, в другое, опустевшее купе – в другом конце вагона – где обитала Лаугард – но которое сейчас, из-за участия Лаугард и трех товарок в игралках, было блаженно пустым – и Елена, подложив в изголовье свое полотенце, валялась и читала.

Анна Павловна, с аккуратной короткой бигудёшной завивкой, в своем приталенном облегающем сером свитерке, горланисто-тревожно обходила все норы, никак не могла понять кто где, никак не могла никого сосчитать – и вместо искомых фигурантов списка, которых она недосчиталась при прошлой попытке – в каждом из вскрываемых купе, между совершенно чужими незнакомыми пассажирами, неизбежно натыкалась на Чернецова, который лез к ней с объятьями. Бакенбарды Чернецов утром в сортире сбрил – и теперь считал, что он неотразим – и возмущался кратким Анны-Павловниным «вот балбес, иди отсюда».

Не выдерживая, моментами, купейной жары, Елена выходила размять ноги – по выбрыкивавшейся из-под них интуристовской, багровой показушной ковровой дорожке в коридоре – как в ведомственных санаториях – от одного вида которой становилось жарко и душно.

– Имейте в виду: во всех западногерманских супермаркетах на товарах есть электронные датчики – и если попытаться уйти, не заплатив, завоет сигнализация! – нервно инструктировала учеников в одном из купе Анна Павловна.

– А-а-а-а-нна П-п-п-палллна! За-за-за-за кого Вы нас п.п.п.п. п…. – оперно закатив глаза и выставив, в такт заиканию, руку, возмущался Кудрявицкий.

– Анночка Павловна! Хрюй! Я везде буду ходить только с вами! – падал перед ней на одно колено кудлатый Чернецов.

– Да уйди ты, Федя… – по-простому просила Анна Павловна и гибко выбиралась между учеников из купе наружу.

А Елена вспоминала, как на уроках немецкого живенькая, блюдущая идеальную фигурку и прическу сорокалетняя Анна Павловна любила гортанно, напрягая высокие жилы на шее, как будто продолжая упражнения, говаривать бессмысленную фразу: «До тридцати пяти лет человек выглядит так, как его создала природа – а после тридцати пяти так, как он сделал себя сам». «Темплерову бы она это сказала», – думала Елена.

А когда проходила Елена в обратную сторону, в купе с Аней и Жмых Анна Павловна делилась романтическими воспоминаниями о ГДР:

– Не забывайте: многие немцы говорят по-русски – хотя по внешнему виду их никак не скажешь. Я помню, мы сели как-то в ГДР в электричку – на вход в электричку давка, мы еле пролезли, заняли купе – а тут с платформы прямо в окно студенты стали залезать, чтобы без очереди пролезть. Я сижу и по-русски коллеге своей говорю: «Уууй! Эти немцы лезут как тараканы!» А напротив меня огромный негр-немец сидел, так он мне погрозил пальцем, и на чистейшем русском языке говорит: «Ай-яй-яй, как не хорошо!».