Воздвиженский чуть смутился, из-за своего грубо-бубнивого голоса, посмотрел на нее вопросительно – кажется, не зная как себя вести: вроде знакомы – а вроде и не знакомы, – чуть поддернул носом, буча губы по кругу – но, тем не менее, все с таким-же жлобским бубнением опять повторил:

– Мы спим там уже, между прочим! – и полузлобно, чуть снижая злобный заряд, и делая вид, что это он так шутит – указал на соседнее купе – хотя сам он был вовсе не там, а здесь, и, судя по разговору, если и спал – то не совсем.

– Уже поздно – все спят, и тебе пора спать! – передразнил его вдруг Чернецов, запев и заиграв опять на гитаре, и изображая – теперь уже (по общей моде), зюзюкающий дефект дикции Цоя.

Иронично взглянув на хохолок свежестриженных волос на макушке Воздвиженского, на коровий зализ стоячих торчком спереди волос – слишком коротко стриженных, явно для стрижки не созданных (по ее детским воспоминаниям – чуть волнистых прежде от природы, когда их не обкарнывали) карих волос – Елена усмехнулась:

– А мы вот не спим. Заходи, к нам в купе в гости, Саш, чувствуй себя как дома.

XI

Воздвиженский, шатнувшись при рывке поезда, все еще с недовольным лицом, неожиданно и вправду завернул в их купе – и тут же, у двери, сел на нижний лежак.

– Завра в восемь утра начнется игра! – распелся Чернецов своим уже, сильным довольно, и красивым, голосом, выбирая проникновенные переборы мелодии на гитаре. – Завтра утром ты будешь жалеть, что не спал!

В полутемное купе, освещенное только одним прикрытым матовым ночником, где Елена села рядом с Воздвиженским, в незакрытую дверь на звуки гитары через несколько минут заглянул из яркого коридора Дьюрька:

– Ой, чего это у вас здесь, интересненькое? – не чинясь, с видимым любопытством на розовой, пышущей дорожным счастьем рожице, проговорил он – и быстренько уселся на полку с Чернецовым, напротив Воздвиженского.

Затем заявилась, за Дьюрькой зашедшая, его разыскивать, партнерша его по картишкам, одна из бывшей «малышни» – бойкая активистка Ольга Лаугард, с длинной, кудряшками, химической прической «Аврора» – и, заслышав музыку, протиснулась и уселась на один лежак с Еленой и Воздвиженским – слева от Елены, к окну.

Следующей заглянула растерявшая приятелей по картишкам Анюта – зашла в купе и, окинув всех строгим взглядом, сказала:

– Таааак…. Все понятно… – и тут же развернулась и, с ругательным выражением спины, вышла куда-то в неизвестном направлении, – немедленно сменившись в дверном проеме вдохновенным заикой, себе на уме, Матвеем Кудрявицким с картофельным носом и вечной, громадной, гроздями красовавшейся, лихорадкой на верхней губе – привлеченным игрой на гитаре. Кудрявицкий был крайне полезен на уроках у особо-вредоносных учителей, когда надо было потянуть время до звонка на перемену – чтобы не вызвали отвечать никем не выученный нудный урок. Когда дело было совсем швах, до звонка оставалось всего-то минут пять, и рука училки агрессивно тянулась к журналу, к давно не называемым фамилиям, в надежде успеть довбивать до звонка в этот журнал колов, – и Кудрявицкий видел, что надо спасать друзей, он бросался на амбразуру: тянул руку, вызывался отвечать – перебивать заику бо́льшая часть учителей все ж таки стеснялась, а пока выговаривал Кудрявицкий, склоняя инициальные согласные на все лады, первую фразу – гремел звонок. К Кудрявицкому даже специально обращались иногда за такого рода помощью – так что в общем-то заикание его в классе уважалось и считалось родом искусства, как встарь миннезингеры. Незабвенным, навеки, оставался специальный доклад «про снежного человека», по материалам научно-популярных журналов, который Кудрявицкий вызвался сделать злобной зоологичке – и в результате растянул доклад аж на два урока, спасая корешей, не делавших домашнее задание: «Снежный человек – он х… Х. Х. Х…» – «Хищный, Матвей?» – подсказывала проявляя сочувствие к заиканию, зоологичка. – «Нет, снежный человек – он х… Х… Х…» – «Хищник?» – не унималась зоологичка. – «Н-нет! Он… х… Х… Х… Х… Х…» – «Хороший?» – подсказывала зоологичка. – «Н-н-нет! Снежный человек – он – ха! Ха! Ха! Ха-грессивный!»

Был Кудрявицкий еще и знатным певуном – разумеется, при пении не заикаясь вообще – и также умел играть на гитаре.

– Хо-о-о-о! – выразил теперь Кудрявицкий, как мог, восторг от игры Чернецова – и втесался в оставшееся на нижнем лежаке место между Дьюрькой и Черенецовым.

– Над небом голубым есть город золотой… – затянул Чернецов, под романтический перебор.

– А чего это ты «над небом» поешь, а не «под небом»? – заартачилась, под левым боком от Елены, Лаугард – перебив подвывавших сокупейников.

Объяснили. Заспорили: украл ли Гребенщиков и переврал песню сознательно – или случайно недомолвил об истинном авторстве – и по такой же серийной случайности недомолвили об истинном авторстве и в недавнем модном фильме, куда чужую песню вставили.

– Нет: ну что значит «над» небом?! – не унималась практичная Лаугард (на космонавтику в авиационный институт поступать собиравшаяся), пока все остальные Чернецову подпевали. – Это же бессмыслица какая-то! Где – над небом?

Музыка действовала чуть разнеживающе. Хотя все время после крещения Елена избегала резких звуков – чувствуя, как будто они могут разбить что-то внутри – тут, Чернецовский нежный перебор, не раня, словно бы ласково затягивал в странную, настолько нетипичную для Елены картинку – дурацкая какая-то компаша, не близкие друзья рядом (только вон Дьюрька один, грызет сухарь сидит), да и вообще слишком много людей вокруг – и подъездная какая-то забавно-стыдноватая романтика: треньканье на гитаре, полутьма, случайные мальчики вокруг.

– Завтра в восемь утра начнется игра! – нежно пел Чернецов, буравя ее черными маленькими зрачками – заведя репертуар по второму кругу.

Наблюдая за всеми сквозь ставшую уже привычной с момента крещения, янтарно-жарко-золотистую, изнутри светящуюся, собственную, оберегающую ауру, Елена думала о том, что вот ни за какие коврижки во внешнюю эту, смешно-бестолковую, обывательскую жизнь, во всю эту «игру» не войдет. И одновременно чувствовала неизреченное счастье от того внутреннего, обогащавшего все внешние картинки богатства, делающего даже внешнюю ерунду – вот такие вот безнадежно земные нежные сценки – как будто бы более значимыми, наполняющего их смыслом, отсветом замедленной свершающейся вечности.

«Смешно… – обвела Елена глазами всех сидящих в купе, – ведь никто из них не знает об этом живом светящемся счастье, живущем во мне – да и вообще никто из них по большому-то счету ничего обо мне не знает – а ведь именно из-за этого внутреннего света я вижу сейчас и каждого из них как будто в небесной подсветке. Я бы даже не смогла сейчас никому из них этого объяснить – даже если бы сильно захотела!».

Взглянула на важно напыжившегося Воздвиженского, мягко подпиравшего ее под правым боком: надо же! и он даже Чернецову чуть подвывает!

Взглянула налево – на беспокойные руки Ольги Лаугард, хваткие, с узловатыми фалангами пальцев, вечно что-то или кого-то (или сами себя, как сейчас) цепляющие и теребящие, нервные – с нервно содранной кожицей, до крови, в уголках коротких ногтей.

– Лаугард! Ты когда у меня спать ляжешь?! – расхохотавшись, и заранее окрасившись в свекольный колер, вспомнил вдруг Дьюрька крылатые, со времен Ново-Иерусалимского трудового лагеря, слова скучнейшей долговязой дылды и мямли – географа, который, ночью, дежуря по бараку, увидев Лаугард, вышедшую в коридор, занудным голосом механического робота раздраженно, без всякой, разумеется, задней мысли, спросил: «Лаугард, ты когда у меня, наконец, спать ляжешь?!» – «Можно я все-таки не у вас, а у себя спать лягу, Мстислав Николаевич?» – громко, на весь барак, возразила бойкая Лаугард.

И Лаугард, слева от Елены, замахала на Дьюрьку рукой – вздернув в улыбке вверх куничьи свои маленькие щечки – и в скулах ее тут же промелькнуло что-то скандинавское.

– А я помню, там еще коктейль с остроумным названием «Александр Третий», был помните? – улыбнулась Елена.