Изменить стиль страницы

Сморчиха, ожив, преобразись, отвечала между тем Митрию Сидорову, зачинщику, в лад шутке:

— Не ворчи — пироги в печи… чичас выну, подам. А вино у тя эвон за пазухой, видко, запасливый… Нету? Так черпни у меня в сенях ковшом в ведерке… Пейте, родимые, ненаглядные, кушайте, худых людей не слушайте. На здоровье вам! — кланялась Колькина мамка, точно и в самом деле угощая гостей.

Ребятня на лежанке и печи не могла усидеть смирно, покатывалась от хохота. Глядите, слушайте, какие нынче развелись краснобаи — говоруны в деревне, так и чешут загадками, и все понятно. Вон как складно, прямо стишками, смешно привечает пастушиха выборных, словно этот Совет собирается у нее в доме каждое воскресенье и хозяйка, поднаторев, знает, как ей тут управляться с делами и с народом.

Да, приятно — весело было поглядеть на тетку Любу, нет, на тетеньку Любовь Алексеевну, послушать ее. Один Колька не смотрел на свою мамку, не слушал ее присловий, не возился на печи, — он спрятался за трубу. Шурка понимал его состояние, он сам не мог спокойно глядеть на батю в красном углу за столом…

В избе, из кути и сеней, с улицы в окна сыпались и сыпались шутки, сердитые возгласы, слышался какой‑то собачий визг, смех без удержу:

— Времена шатки, береги, братцы, шапки!

— Полно, к смелому и бог пристает. Уце — ле — ем!

— Оно, конечно, смирен пень, да хрен ли в нем?

— Хе — хе! Давай, давай, умники, меняй скорей пустое на порожнее… Тьфу!

— Нет, серьезно говорю, мужики, погодить бы…

— Нельзя годить, пришла пора бабе родить, разве не видно, — гудела, смеялась Солина Надежда, проталкиваясь ближе к столу. Она, Молодуха, точно письмецо наконец получила от своего Ефима, штрафника, с позиции, такая была нынче веселая.

Надежда поправила край скатерти, загнутый ненароком дяденькой Никитой.

— Чего ждать вчерашнего дня? — гремела, наступала она на мужиков, и те, отодвигаясь перед Молодухой, принимались ворчать:

— Железо уговоришь, бабу — никогда…

— Давно сказано: куда черт не посмеет, туда тетку Надю пошлет. Она своего добьется!

— Да на свете одна правда, не две, тугодумы табашные! — крикнула с досадой за столом Минодора.

— И — и, милая, свет‑то бел, да люди черные, — ласково — зло сказал ей кто‑то из стариков в окно.

Но уже незнакомый бабий голос в ответ звенел в сенях:

— Ой, матушки, опять, кажись, на попятную собрались… Да что же вы смотрите, большаки, товарищи? Поспешайте! Ждать — помирать…

— Вот! — живо согласился за столом Егор Михайлович, становясь строгим, решительным. — Подождешь — ничего не найдешь. А тут цело: что взято — свято… Разбирай землю, кто в ней нуждается!

Совет за белой скатертью, разговаривая промежду себя глазами, усмешками, дружно закивал. Лишь Шуркин батя и пастух не пошевелились. Они, видать, думали по — другому.

— Устин Павлыч, смотри‑ка, дворец‑то бывший твой… пригодился! — крикнули насмешливо — весело из кути. — Да еще ка — ак пришелся в аккурат… Хо — хо! Разговоры‑то в горнице шибко самые разбойные… Гнездо те — еплое, насиженное!

И ребятам привиделось, что от слаженного, одобрительного топота дрогнула печь, закачалась лежанка. Ну конечно же согласных больше, чем несогласных! Но при чем тут лавочник?

Шурка, встрепенувшись, к своему диву, разглядел в стороне, у крайнего к кухне окна, трехногую скамью, на ней, впритык, осторожно торчали отец Двухголового Олега с красным свежим бантом во всю грудь, оратор из уезда, тот самый, которого на митинге у школы народ не пожелал слушать, и глебовский верховод Андрей Шестипалый — возражатели Совета и всех перемен, что происходили сегодня в селе. Кто усадил богачей на худую лавку у распахнутого окна, точно второй выбранный Совет, не скажешь, проворонил Шурка. Может, сами уселись, без спросу, под шумок, может, пожалела Колькина мамка, сунула старую свободную скамейку: не стоять же в ее избе пожилым важным людям, которым она всегда кланялась первая и от которых, надо быть, видела и добро, наверняка видела, и немало.

Сейчас никто эту троицу не прогонял, но и к столу поближе не приглашал, и в шутках, смехе, сердитом и веселом гаме супротивники эти не участвовали, помалкивали, теснясь бочком на дрянной трехногой скамье. Хоть не трогают, и на том спасибо. Да эвон уж зачали поддевать!

Устин Павлыч принялся старательно посмеиваться. Он ласково отвечает на поддевку:

— Хорошая крыша на хорошее и сгодится, не на плохое… Он еще, мой домик, сто лет простоит, а ты, милок, сколько?

Тут поднялся за столом дядя Родя и громко — торжественно объявил заседание Совета открытым.

— На повестке дня, — пояснил он, — текущий момент. Скажем просто: о барской земле и роще… Митинг постановил, избрал нас выполнять его решения, значит, удовлетворять нужды народа. Прошу вносить предложения.

Слова‑то какие неслыханные, красивые, так и режут, стреляют, так сами и запоминаются! Ребята на печи, на лежанке навострили уши, раскрыли пошире глаза, чтобы ничего не пропустить, все увидеть и услышать.

Стало на улице и в избе тихо — тихо. Мужики не курили, грудились в кути празднично, сняв картузы, будто в церкви, только что не крестились. Позади теснились бабы.

Нынче мамки наперед редко выскакивают, уступили место мужьям, как было раньше, до войны. Но лица у мамок взволнованные, напряженно — красные, точно от жары, хотя в раскрытые окна, наполовину, правда, заткнутые с улицы народом, тянуло сквознячком, прохладой. Ветерок легонько, отрадно гулял по избе вместе с пробившимися лучами солнца, шевелил волосы, бороды, играл концами неловкого шелкового коска Минодоры. Снежно — строго, праведно белел стол, и Совет, сидевший за ним, был непонятно похож чем‑то на картинку — икону «Тайная вечеря». Только не было тут мрака ночи, вина в кувшинах, яблок на блюдах, и не восседал посредине ужинающих, огорченно разведя руки, Христос, и апостолы не тянулись к нему, оправдываясь, перекоряясь, и Иуда не глядел бесстыдно в глаза Иисусу, считая в уме свои тридцать сребреников. Нет, за столом Сморчихи все было совсем — совсем другое: радостно — светлое, властное, дружное.

Должно быть, Шурка вспомнил картинку из книги — альбома Григория Евгеньевича, потому что другой, схожей, не знал. В церкви на стене была нарисована такая же картина, только похуже. Ему пришел еще на память всегдашний его любимец богатырь — великан, который шумел раньше на сельских сходах, но сделать ничего путного не мог. Сейчас, знать, он сладил самое главное, чего хотел, добивался, и успокоился, собираясь заняться делами по хозяйству, по дому… Ой, полно, так ли? Погоди, не обманись, мужик, как всегда. Кажется, не утихомирился, не угомонился богатырь — великан. Он ведь нынче не на одно лицо и не на один голос, вот какая новость! Чу, рычит, визжит, это кто же?

Шурка поискал глазами в избе, в кути. Потом взглянул в окно — там, за окном, все цвело и сверкало. Поверх взъерошенных мужичьих голов в расколотое верхнее стекло он увидел улицу, на нестерпимо — зеленой, облитой солнцем луговине заметил среди нарядных баб свою мамку в ковровой шали.

Ну и денек сегодня выдался! Воскресеньице, почище Тифинской, раз мамка не жалеет батиного давнего питерского подарка: ведь шаль может выгореть на солнце. Второй такой вещи нынче не заведешь, на горшки не выменяешь.

Мамка стояла с тетей Клавдией, румяной, веселой, и Шурка порадовался: выздоравливает Яшкина мать, слепому видать. Теперь, когда дядя Родя приехал живехонек с войны, тетя Клавдия совсем поправится очень скоро, не может не поправиться. Ей не сидится дома, прибежала в село, поближе к мужу, и Тоньку с собой привела, держит за руку, как на гулянье каком, чтобы грехом не задавили, не потерялась дочка. Мамка и тетя Клавдия не лезли к крыльцу и к завалине близко не подходили, должно быть, все знали про дядю Родю и Шуркиного батю, кто они такие теперь, и стеснялись. Он толкнул локтем Яшку, кивая на окно, и они счастливо потаращились вместе. Они порадовались еще и тому, что много собралось народу около сморчковой избы. И все нынче не жалеют, не берегут одевки и обувки, что мужики, что бабы. Разоделись, как недавно в пасху, сгрудились у завалины, на луговине, мнут и трут праздничные суконные пиджаки и шерстяные платья, вступают ненароком друг дружке начищенные полсапожки, хромовые и яловые сапоги, бесценные по нынешнему времени. Ну‑ка, скажи, что это такое, почему? Шурка и Яшка разглядели на улице, в толпе чужого люда, попова работника Колю Нему, возбужденно объяснявшего что‑то на пальцах Трофиму Беженцу и церковному сторожу — заике Прову. Заметили тетку Марью Бубенец, которая не пряталась сегодня по тихим углам, не стеснялась своего вздутого живота и не берегла его, хотя ее толкали, тискали со всех сторон. Батюшки мои, да и Кикиморы тут, скажите пожалуйста! В господских обносках, но без дурацких ридикюлей и перчаток (хоть догадались, ведьмы, и галочьих гнезд с перышками не надели), простоволосые, седые и не такие тощие, сморщенные, как прежде, когда прикатили из Питера. Отъевшиеся немного за зиму, сестры Мокичевы стояли отдельно от всех. Они смотрели на народ и, наверное, про себя дивились всему, однако виду не показывали, важничали, как старые барыни. Капаруля — водяной, бакенщик, кажется, один из всех в старье и грязи, босой, с засученными по колено штанами, точно сейчас из лодки, с Волги, предлагал Кикиморам, как самым денежным, богатым покупательницам, свежую плотву и подлещиков. Он вынимал из корзинки рыбину за рыбиной, крупную, на загляденье, бабка Варя и бабка Зина трогали ее брезгливо пальчиками и отворачивались, отказывались, подумайте, какие стали сытые. Капаруля небрежно хвалил рыбу, сам же все поглядывал по сторонам, опять независимо — презрительно, насмешливо, как раньше, и точно бормотал под обожженный облупленный нос в дремучую бороду свое, постоянно недоверчивое, что ребята не раз от него слышали: «Шуму много, толку мало… леща не выудишь». Но шум этот нынче сильно чем‑то привлекал его, — бакенщик с корзинкой не уходил, топталая на луговине, припадая на правую, вывернутую ревматизмом ногу.