Изменить стиль страницы

А поодаль, возле крайнего к гумну палисада, прислонясь к березам, стояли неподвижно пленные из усадьбы, страсть как знакомые ребятам, в голубых чужеземных кепках и шинелях внакидку: длинный австриец — немец, не разберешь — поймешь, добрый, славный дядька Франц, неожиданно за весну ставший приятелем Шуркиного бати, и красавец чех, молодой, кудрявый Янек. Они, пленные, не спускали глаз с народа и распахнутых окон пастуховой избы, приглядывались и прислушивались, а подойти ближе не смели, не решались.

— Какие будут предложения? — торжественно переспрашивал тем временем Яшкин отец.

Он обращался к Совету, к уполномоченным деревень (вон еще как прозываются депутаты!), а отвечала ему вся изба и улица. Поначалу одними жгучими переглядками, глухим кашлем на завалине, осторожным скрипом половиц в кути. Вероятно, опять взяло сомнение: можно или нельзя открывать рот, не для смеха — для дела? Гляди, началось это самое невиданное — заседание Совета. Спасибо, что дозволяется хоть послушать. Стой, не дыши, помалкивай, тут уж не шутки шутят, страшно подумать, не только вымолвить, какие дела сию минуточку зачнут решаться… Но, может, которые мужики и кумекали про себя: домовой тебя за ногу, влез, как говорится, по горло — лезь по уши!

«Раз дозволяется слушать, значит, можно и словцо какое к месту вставить, сказать», — подумал Шурка, и ему чудилось: он не на лежанке сидит, он стиснут в кути мужиками и бабами, не вздохнешь, а весело; он торчит в то же время как бы и на завалине, и не один — виснет с Яшкой и Катькой в окне. Они догадываются, о чем думает народ (сколько раз слышали на бревнах, у Косоуровой избы, разные толки), им чутко, как люди шепчутся промежду собой, разговаривают вполголоса, смеются, огрызаются. Все знакомое, запомнившееся. Может, это и не нынешний говор за окнами — в ушах звенят, повторяются толки на бревнах:

— Эх, во рту не было — в голове зашумело! Советоваться так советоваться, где наша не пропадала… Да при воле, при земле, ребята, нам смерти не будет, вот как заживем!.. Вали, шарь по чужим карманам, в своем‑то пусто. Тьфу!.. На родной аршин меряешь, ваше степенство. Ошибаешься! Про доброе, правильное речь… Ну, братцы, раз такое дело — толкуй смело! Оробел — пропал… Весной, чу, каждая былинка подает голос… Да уж что баять, времена настали — всякая щель, прости господи, пищит.

— Но, но, говори да не заговаривайся, Павел Харитоныч! По тебе бы нам всем камнем молчать?.. Э — э, камешки тоже бывают разные… Правильно, Иван Алексеич, может, из нашего кремня и вылетит самая горячая искра!

За столом выборные молчали, словно ждали, что им, Совету, подскажет, присоветует народ. Да не гомоном и не шепотом, не тайком сболтнет неизвестно чего — скажет открыто, во всеуслышание, ясно и просто, распорядится, как дома.

И вот с запинкой, в одиночку, заговорили самые отчаянные:

— Поделить барское поле, и вся недолга!

— И рощу. Без дров сидим.

— А луг волжский забыл?!

— На всех не хватит, умные головы…

— Так ведь не грешно и у наших богачей земельки прихватить малость. Пускай уделят толику нуждающимся… чтобы у всех было поровну.

— Ого! Грабь подряд!

— Зачем грабить? Мы свое возьмем, по — честному, по справедливости… Торопись, мужики, справные хозяева уже отсеялись!

Дяденька Никита Петрович поднял голову, поставил ее прямо и крепко, надолго. Карие, навыкате глаза его обласкали заговоривших мужиков и баб. Три молодца — удальца за столом, особенно полюбившиеся Шурке, только вскидывались одобрительно на голоса, быстро ворочаясь, словно подскакивая. Похоже, что столяр научил этому Митрия Сидорова и глебовского делегата, и они, как Пашкин родитель, стали чисто прыгунцами. Не сваливался больше с волос Минодоры шелковый косок. Минодора, замерев, не шелохнулась. Парковский и хохловский мужики перестали жаться на краю лавки, расположились наконец за столом Сморчихи вольготно, дорогими, желанными гостями, а может, и хозяевами. Даже Шуркин батя и Евсей Захаров, казалось, слушали смельчаков охотно.

А дядя Родя, председательствуя, возвышаясь над всеми зеленой горой, — и подавно с удовольствием ловил выкрики — предложения и никого не прерывал.

Скоро зажглись цигарки и трубки — носогрейки, будто сами запалились, на удивление курильщикам. Дым повалил через всю избу облаком, потянулся в окна, и Шуркин батя развинтил‑таки со скрежетом и звоном жестянку с табаком, принялся торопливо вертеть большим крючком известную козью ножку.

А в кути кто‑то все лаял и визжал собакой. Но громче, чаще сыпались советы и требования, вопросы — даже из сеней и, конечно, с завалины, из окон:

— Магазею открыть! Жрать неча, а в магазее овса, жита до дуры, полные сусеки. Мыши сыты, ребятишки голодные… Хоть каши им сварю!

— Мое слово слушай, Совет: отобрать имение подчистую! Добро раздать народу. Все наше, отработано давно с лихвой!

— Руби под корень… Ух ты, ривалюцинер, чтоб тебе сдохнуть!

— А что? Загончик господский, полоску какую дадите мне, бобылю, — спасибо превеликое, от всей души… Да вот беда: чем я ее, полоску, вспашу, каким зерном засею?

— Войну кончать! Слышите? — твердили в один голос мамки. — Требуем, Совет, мужиков домой… Замирение!

— Стой, а кто живет в городе, не обрабатывает надел, запустил в перелоги? — спросил Митрий из‑за стола. — Неужто пропадать земле по — прежнему, едрена — зелена?

— Которые запахали у вдов, солдаток, — вернуть!

— Да тише вы! Говорю, поделить барский хлеб, коров, лошадей… Совет, что же ты молчишь? Для чего мы тебя выбрали?!

Шуркин батя помрачнел в красном углу.

— Чужим не прокормишься, не — ет… Свое добро надобно наживать, горбом, това… товарищи, — сказал он, заикаясь, хмурясь, ни на кого не глядя, обжигаясь цигаркой. — Разговор у нас о земле, которая запущена, про усадьбу разговора нету… Надобно по доброволью…

— Кланяться им, сволочам, в ножки, что ли?! Или как? — злобно спросили, крикнули в окно с улицы.

— В ножки, не в ножки, а не грех. Голова не отвалится, — ответил Шуркин батя.

— Пробовали, да без толку, — сказал дяденька Никита Аладьин, а пастух Сморчок вздохнул.

Тут прорвался давнишний собачий визг и вой. К столу выскочил из кути, расталкивая народ, чужой щеголеватый дядька в черном пиджаке, брюки навыпуск, немного вытертые, с пузырями на коленях, но еще совсем праздничные. И твердый, как из светлой жести, с ржавчиной по краям воротничок, под ним бабочкой галстук в крапинку. Сам моложавый, бледный, прилизанный, косой пробор в жидких волосах, а глаза бешеные — пребешеные, бегают, каждого норовят укусить. В одной дрожащей руке шляпа — котелок, в другой — трость с бронзовым набалдашником. Разодетый, при часах, червонная цепочка вьется по жилету змеей — медянкой, он страсть похож на кого‑то очень памятного, знакомого, и не на одного. Но подумать, как следует припомнить Шурке некогда, потому что крикун — форсун, скривив рот, оскалив темные, широкие зубы, размахивая тростью и шляпой, захлебнулся лаем:

— Земля, земля — я!.. Стрекочете глупее сорок, а того не понимаете, кому она нужна, кому вовсе не надобна — с, ваша глина, супести, болотина. А между протчим, бог велел всем жить, приказал. Как — с? — дозвольте вас спросить… Вот то‑то и оно. Ни к чему барская земля, коли своей некуда девать. Что — с? — лязгнул, щелкнул он темными зубами, переспрашивая. — Сделайте одолжение: изба стоит, баба моя лен сеет, картошку садит, и сена хватает на корову. Ежели хотите знать доподлинно, мне и этот надел не больно нужен. Да пропади он пропадом!.. Заберу бабу с детишками в Питер и позабуду, как родная деревня прозывается, где стоит родителев дом. Я — городской житель, проживу без деревни, услужением: аршином — в магазине, полотенцем, подносом — в ресторации. Потому все умею — с. Ублаготворю любую душеньку — с… даже ножницами и бритвой… А теперь, изволите видеть, приперся ковырять глину… Это моими‑то руками? При моем тяжелом нездоровье?! Его перебили, пытая:

— Солдат, понятно, от смерти бежит с позиции домой, в деревню, который мастеровой — с голоду… Ты от чего из Питера драпанул?