Изменить стиль страницы

Представители деревень, депутаты, избранные полчаса назад на митинге в Совет, еще не освоившиеся со своим новым, необычным положением, войдя в избу пастуха, поздоровавшись сдержанно с народом, не знали, что им тут делать дальше. Они не решались пройти вперед, хотя бабы и мужики в кути перед ними расступились. Выборные задержались на кухне, возле печи, стесняясь, прячась друг за дружку. Даже Евсей Захаров, хозяин, войдя к себе в дом, как‑то сразу оробел, как заметил Шурка, стащил с головы лохматую заячью шапку и остался у порога, точно чужой, пристально разглядывая свои берестяные, тупые, с колодки, лапти и осторожно косясь по сторонам.

Не стеснялся, кажется, один дядя Родя, будто ему все тут было давно знакомо, привычно. Он отыскал у двери, поближе к себе, гвоздь и аккуратно повесил, козырьком вниз, изрядно выгоревшую, с мятой, ободранной кокардой фуражку. Одернул ладно гимнастерку с серебряными, на георгиевских лентах, наградами, поправил ремень с орластой бляхой. Пригладив волосы и наклонясь, точно побаиваясь задеть матицу, Яшкин отец прошел на свет, к столу.

— Принимай гостей, хозяюшка, Алексеевна, здравствуй… власть принимай собственную! — громко и весело сказал он, усмехаясь в русую окладистую бороду, и протянул длинную зеленую руку Сморчихе.

Та, дрогнув, торопливо вытерла фартуком свою голую по локоть, руку, жилистую, будто в веревках и узлах; осторожно приняла и немного, бережно подержала дяди Родину крупную худую ладонь.

— Милости просим… — прошептала, просипела Колькина мамка, вглядываясь. — Господи, и не узнала тебя, Родион, как напугал!

У нее тряслись руки, губы, но не от страха, от чего‑то другого, потому что глаза бегали не тревожно, а радостно, тепло озирая Яшкиного отца и народ.

— Пожалуйста, милости просим, — повторила она. — Эко ты, слава богу, какой, живой!

Она прослезилась, рассмеялась и засуетилась, пододвигая табуретку.

Дядя Родя усадил свой Совет за стол, по лавкам и скамьям, как в праздник, пировать. Господская скатерть Кикимор дыбилась и ослепительно снежно белела, прямо смотреть больно, дотронуться страшно. Матовые тканые узоры проступали елочками и папоротниками, точно мороз на зимнем стекле, и все за столом тихонько, незаметно отодвигались подальше от скатерти, чтобы не измять, не испачкать грехом. И словно от этого снежного, чистого блеска посветлели нынче лица многих мужиков и баб.

А на столе, на скатерти, было пустым — пусто, и Колькина мамка, придя в себя, снова расстроилась, зашепталась беспокойно с соседками.

Сконфуженные выборные старались изо всей мочи скрыть, как им тут смерть не по себе, притворялись, что привычно сидеть на заседании — собрании, не поймешь каком — не сход, не митинг, не посиделки, — на глазах настороженно притихшего народа, не спускавшего с Совета довольных и недовольных, сердитых, беспокойно — веселых и больше всего просто удивленных, любопытно — насмешливых глаз. Делегаты из Хохловки и Паркова, незнакомые Шурке, плечистые, круглолицые, схожие между собой, разглаживали усы и бороды, важничая, а сами жались с краешка скамьи. Питерский столяр Таракан — старший из Крутова и Митрий Сидоров из Карасова, елозивший под столом яблоневой, с железной пятой ногой, Егор Михайлович из Глебова, балагур, пытались шутить, говорить громко, как бы не замечая никого в избе, и это им почти удавалось. Шуркин батя, в красном углу, под иконой — доской, куда его насильно усадили, высился за столом прежним, как до войны, ровно с ногами… Нет, он совсем не прежний. Подняв зябко воротник шинели, взъерошенный, он все достает и прячет солдатскую свою жестянку — масленку с табаком, не решаясь закурить, супится, уставясь на камчатную скатерть.

Шурке было и радостно и почему‑то совестно смотреть на отца, он отвернулся, взглянул на пастуха Сморчка. Евсей Борисыч, посиживая рядышком с выборными из Паркова и Хохловки, последним на лавке, держал в волосатых лапах шапку и оглядывался, точно на самом деле никак не мог понять, где он очутился. Затем, будто‑таки признав избу, успокоясь, вытер старательно шапкой мокрый лоб, отыскал взглядом жену, покосился — переглянулся мельком с ней, и ушанка сама собой оказалась на затылке, на обычном месте.

Светлый и ласковый, как всегда, обросший курчавыми волосами что шерстью, в домотканой, праздничной, только что сшитой обогнушке, Евсей Борисыч посматривал теперь на односельчан и пришлый люд медвежьими добрыми щелками задумчиво — таинственно, изредка кому‑то подмигивая, словно обещая досказать то важное, главное, что он узнал на окопах, во время рытья, и о чем начал говорить народу на митинге. Но скоро прищуренный, довольный взгляд его уперся в чужую скатерть, он сызнова принялся удивленно ворочаться и таращиться, озираться вокруг.

Минодора сидела за столом среди мужиков, как лазоревый цветок, одна — одинешенька из мамок, и ей, наверное, было всех хуже, стеснительно. Разрумянясь, она все торопливо поправляла, перевязывала «кобеднишный» кружевной, черного шелка, косок и никак не могла хорошенько, удобно повязать. Будто не свой, неловкий, он непривычно скользил, съезжал с кудрявых волос, и от этого немножко растрепанная, Минодора казалась нынче Шурке моложе и красивее. И чего ей‑то стесняться, непонятно, она всегда умела и любила разговаривать с мужиками, весело — зло ругать их и смеяться.

Должно быть, сейчас не покричишь, не посмеешься: все мужики ноне не такие, как постоянно, даже дяденька Никита Аладьина. Он не ронял на плечо и не ставил тут же упрямо, корчагой, свою большую, в залысинах, умную голову, он поддерживал ее рукой, облокотясь чуть на скатерть, — из всего Совета такой смелый, а улыбался и кашлял вовсе не смело, как‑то застенчиво. Нынче у него если и разламывалась голова, так, наверное, от счастья. Но он и счастья своего, видать, вдруг стал совеститься… Да, лучше всех, молодцами — удальцами держались за столом отец Пашки Таракана, карасовский инвалид Митрий и каким — та чудом ставший за зиму из непутевого мужичонка острословом и дельным человеком, постоянный посетитель села, Егор Михайлович, который очень нравился Шурке.

— Угощай званых, дорогих, Любовь Алексеевна! — кричал Митрий Сидоров, похохатывая, часто мигая телячьими ресницами. — Где же выпивка, закуска?

— Вот так новая власть, нечего, гляди, в рот класть! — потешался, вторил Сидорову столяр, подскакивая от смеха на скамье. — Младенцу на зубок полагается сахарок — богато жить!

— Какой зубок, борода давно выросла. Не! Плесни новорожденному погорчей… да четвертной не жалей! В горлышке сухота, промочить бы — любота! — прибаутничал всех лучше Егор Михайлович, и льняные подпалины на его бороде, дымясь, обжигали.

— Дери горло больше, будет еще суше! — не стерпела, сказала со смешком тетка Апраксея в кути.

Народ в избе и на улице, услышав, грохнул отрывисто и смолк, не зная, хорошо он это делает или худо, не к месту и не ко времени. Может, в Совете, на заседании этом самом, не дозволяется скалить зубы. Леший его знает, может, их всех, лишних, надобно гнать из избы в три шеи.

Но гнать народ никто не собирался. Верно, дозволялся смех, был к месту и вовремя, как положено, потому что дядя Родя, самый что ни есть тут набольший, Большак, председатель, довольно откликнулся: — Нам, Апраксея Федотовна, драли шкуру, тебе самой, знаю, порядком от жизни досталось. Скажем, не грешно нынче народу и глотку немного прочистить… хоть голосом. Было бы, мы скажем, к чему и за что! Изба, сени, улица ответили Яшкиному отцу дружным говором, согласным смехом:

— Вот именно: поорать есть за что!

— Да ведь большой‑то кусок, пожалуй, станет поперек горла. Смотри, Родион Семеныч, как бы нам с тобой не подавиться!

— Полно, свояк, кулаком по загорбку, проскочит кусочек какой хошь.

— С волжский луг, к примеру. Э?

— Ха — ха! С рощу сосновую в Заполе!

— Чего там, — крикнул из кути невидимый Косоуров, — с барское поле и усадьбу, вот какой кусище! Рот у нас складный, все влезет ладно, с господскими потрохами и доминой с башенкой… и еще места слободного останется!