Изменить стиль страницы

Мамки, помогая пастушихе наводить чистоту, порядок в избе, громко радовались между собой, дивились, шумели. Известно: две мамки сошлись — базар, три сбежались — целая ярмарка.

— Ой, бабоньки дорогие, что делается! Дошла, знать, наша молитва, царица матушка небесная упросила всевышнего. Дозволил он, милостивец, разрешил народу свое забирать, делать риволюцию эту самую. Гляди‑ка, силу какую дал, смелость, развязал руки: ведь наши мужики решились‑таки отобрать барскую землю, и луг волжский, и сосновую рощу в Заполе, как есть весь бор господский… Дожили, слава тебе, до праздничка, второго светлого Христова воскресенья!.. А все, говорят, Родион Семеныч Петушков, спасибо, повернул людей на правильный путь, настоял на своем на митинге, не побоялся. Ну и другие мужики страхи‑то дома забыли, послушались Родиона, Никиты Петровича Аладьина послушались, взялись наконец за ум… Нет, кабы не Родя… утречком, слышь, заявился со станции, из Питера, с госпиталя на поправку и все успел сделать, смотрите, что накорежил, напахал любо — дорого за один день… Какое! За утро. Потому, бают, Большак. Так оно и есть, видко народу: по — большому, по — хорошему сразу и двинулось дело, пошло вперед… Ай да Родион Большак! По росту, по уму прозванье, не знаю, кто придумал скорехонько, а в самую пору, другого тебе и имени нет… Дай боже, чтобы все было гоже! Перво — наперво здоровья тебе, милый Родя, поправиться живей, не возвращаться на войну, с нами жить по — новому. Наши‑то мужья тоже незадолят, прилетят с фронту, заживем! И Клавдии твоей, страдалице, дай господь выздороветь, голубушке, на ноги встать, не кашлять кровью, никогдашеньки больше не хворать…

Еще не видно Аладьиного хромого мерина, не слышно стука колес на шоссейке, не чутко телеги с дядей Родей, Шуркиным отцом и Никитой, а народ от школы, с митинга, стал подходить к Колькиной избе.

Ребятня поскорей забралась по привычке на лежанку и на печь, кто куда успел. И там и тут ловко, отсюда — с печи, с лежанки — все будет видно и слышно, не прогонят ребят, они никому не мешают. Да и нельзя их сегодня прогонять, не десятая, брат, вода в киселе: бегали с утра по деревням сломя голову всей оравой, стучали палками и клюшками под окнами изб, наряжали народ на митинг… А все ж таки лучше сидеть смирно, больно‑то не высовываться с печи, затаиться, — надежнее.

Сложные, противоречивые чувства одолевали Шурку. К той радости, которой он недавно жил на луговине у школы, слушая отца, как он говорит речь, пересаженный со скамьи на стол, на свои кожаные скрипучие обрубки, ставшие опять страшными (мамки плакали, глядя на батю), к этой гордости за отца, что он не только пожаловался, что у них забрало начальство телку Умницу (этой жалобы почему‑то пуще всего боялся и стыдился Шурка), а еще, путаясь в словах, вроде бы одобрил то, что желал и требовал народ на митинге, и ему, Шуркиному отцу, кричали «правильно!», и дядя Родя, призывая народ к тишине, ставя на голосование приговор о барской земле и лесе, о выборах Совета, звонил высоко поднятым, знакомым школьным колокольчиком, — и тонкий, переливчатый, как песенка жаворонка в небе, голосок звал теперь не ребят, а ихних батек и мамок, и не на урок в класс, а куда‑то далеко, в неведомое, незнакомое, куда мужики и бабы побаивались тронуться, и все же поднимали невиданной чащобой руки, стало быть, собирались идти, — ко всей этой понятной и непонятной радости и гордости прибавлялись горечь и боль.

Григорий Евгеньевич, учитель, Шуркин бог, и правда, пошел против народа! Уговаривал на митинге собравшихся ничего не трогать в усадьбе, ждать, и его не стали слушать, как и оратора из уезда про «Заем свободы», как не слушали Олегова отца Устина Павлыча Быкова, лавочника, и глебовского бондаря Андрея Шестипалого, богачей, супротивников. А разве Григорий Евгеньевич богатый? Разве он против мужиков и баб? Конечно, нет! Шурка знает доподлинно, и все это знают. И он, Григорий Евгеньевич, плачет от радости, когда говорит о революции, о республике, о том, что с красной строки началась новая жизнь. Он сотворил в селе библиотеку (да еще какую!), переспорил Василия Апостола, не побоялся стражников, офицера с револьвером и плеткой, отстоял зимой коров, прогнал из школы инспектора в медвежьем тулупе — вот он какой, Шуркин бог, Григорий Евгеньевич!

Но ведь он, никто другой, опустив голову, стиснув ее руками, сидел один на парадном крыльце школы, на самой нижней ступеньке, и народ, когда расходился с митинга, старался обойти стороной это крыльцо, не смотрел на учителя, не кланялся ему, не прощался с ним, будто и не видел Григория Евгеньевича. Иные нарочно отворачивались, и все это страшней и больней даже отцова безножья.

Неужели на самом деле перестанет Григорий Евгеньевич быть для него, Шурки, для всех ребят, учеников, правдой из правд, отцом и господом богом, добрым и справедливым, который все знает, все умеет, все понимает и никогда не ошибается? А вот сегодня… Нет, еще раньше… Неужели так все это и останется навсегда? Что же тогда делать Шурке, как жить без учителя? И что тогда будет с самим Григорием Евгеньевичем? Со всем белым светом? С солнышком?!

Его мучает, не дает покоя и другое, важное, очень дорогое, о чем ему по некоторым причинам не хочется думать, а все думается, он не может не думать.

Бот бежали они сейчас мимо барской усадьбы, самой короткой дорогой в село, торопясь попасть в Сморчкову избу первыми, чтобы ничего не прозевать, и Шурка жадно выпытывал у дружища Яшки Петуха, счастливчика, про отца, когда же тот успел прикатить из Питера, какие у него медали и кресты на груди, что он привез с собой («Ружье? Гранату?.. Неужели с пустом явился?! Ну, я же говорил… Ах, все равно дядя Родя — молодчага из молодчаг, воистину богатырь Илья Муромец, в минуточку все перевернул в селе!»). Шурка выспрашивал и восторгался, и Катька Растрепа и Колька Сморчок радовались. Даже Володька Горев, новый приятель, питерщичек — старичок, в морщинках, все еще не привыкший гулять босиком, худущий, желтый, а драчун что надо, даже он, не зная вовсе Яшкиного отца прежде, радовался и уверял, пришепетывая, задыхаясь от бега, будто он видел дядю Родю на Выборгской стороне, в Питере, когда жгли полицейский участок. И на манифестации он распоряжался, шел впереди с красным флагом, очень похож, ну точь — в–точь такой же высоченный и в шинели. Володька говорил, что у дяди Роди все ухватки Овода, ну из книжки, очень интересной, которую он привез с собой. Есть такие вожди, самые — пресамые атаманы: Спартак, Овод, Гарибальди, наш Стенька Разин, Пугачев Емельян. Ведут народ на войну с буржуями и поют: «Это будет последний и решительный бой, с Интернационалом воспрянет род людской». Сейчас он все расскажет по порядку, только чуточку передохнет.

А отдыхать было нельзя, некогда, летели со всех ног и повстречали у Гремца давнишних знакомцев Витьку и Мотьку, барчат, и их маленькую сестренку Ию. Володька Горев, как увидел барчат, и пришепетывать перестал, схватился за ремень (он носил настоящий школьный ремень с зеркальной бляхой, питерский), закричал грозным криком:

— Бей буржуев!

— Это не буржуи, — сказал ему Яшка, здороваясь с барчатами.

— Ну, буржуята, все равно. — Володька размахивал ремнем, надвигаясь. — Бей, не жалей!

— Говорят тебе, это не буржуи и не буржуята, — рассердился Петух. — Разуй глаза, это же Мотька и Витька, у них есть ружье монтекристо.

— Отобрать ружье! У всех буржуев отбирают. И у городовых. Смит — вессоны с кобурой и свистки, я видел, я… Отобрать! — хорохорился питерщичек — старичок, наскакивая.

Барчата, в полотняных рубахах — гимнастерках и почти, что в офицерских своих фуражках с белыми, как летом, чехлами и значками, в серых брюках и штиблетах, с сачками из марли для ловли бабочек, стояли насупясь, сжимая кулаки, загораживая собой девочку, и это Шурке понравилось. Рыцари, как в «Тарасе Бульбе»!

Рыцари, побледнев, молчали, косились по сторонам, высматривая, куда ловчее бежать. Ну, это плохо, совсем нехорошо. Чего бояться? Одна Растрепа поддерживает Володьку, и Шурка знал, почему она это делает. К тому же дура прямо‑таки глядела в рот Володьке и бессовестно бежала с ним рядом, этого еще не хватало.