Изменить стиль страницы

Трудясь изо всех сил, Шурка глазел и слушал, что делалось в доме Быковых.

Никто не заглядывал сюда посидеть, покурить табачку, поплакаться, почесать досыта языком, узнавая или рассказывая новости, присев для этого на порог, расположась вольготно на полу, удобно подвернув под себя колено, а то и заняв пол — лавки без всякого приглашения, — кому как нравилось. Всего этого не могло быть здесь, потому что, когда в крыльцо стучались с улицы, в сени кто‑нибудь выходил и спрашивал всегда одно и то же:

— В лавку? Сейчас!

Наверное, Быковым в голову не приходило, что можно наведаться просто так, не в лавку, к самим хозяевам, чтобы узнать, как они живы — здоровы, пожаловаться на жизнь, вместе проклясть ее и как‑то на людях утешиться. Да, видать, не приходило это в голову и тем, кто по нужде обращался к Устину Павлычу, как к старосте. Царапая прошения в волость, прикладывая печать, он охотно, ласково заводил разговоры, сочувствовал вдовам и солдаткам. Авдотья Яковлевна, слезая с кровати, охая, появлялась на кухне и начинала сморкаться в косынку, а Марфа, если была в избе, переспрашивая, давилась слезами. Бабы редко плакали, больше каменели, как Шуркина мамка, отмалчивались, не садились на скамью, хотя их приглашали, старались поскорее получить нужную бумагу и уйти.

— Эко горе! Матушка! Горе‑то эко! — утиралась полушалком Марфа, с железным скрежетом запирая за бабами дверь в крыльцо.

— Господь не видит, а пора бы… Что делается! — стонала Авдотья Яковлевна, забираясь на лежанку. — Владычица пресвятая, да когда же это кончится… перестанут убивать мужиков?

Устин Павлыч только морщился, поскорей прятал печать, хватался за дело, какое попало, а то и уходил вон из избы, словно его ругала жена. И это тревожило Шуркину душу сильнее, чем причитания хозяйки и работницы.

Нет, как бы ни лаяли на сходе мужики Устина Павлыча, было и у него сердце. Приходили вдовы просить чего‑нибудь взаймы, и Устин Павлыч, как в прежнее время, не отказывал, давал, правда с уговором: уступить ему в яровую перелог в волжском поле — пропадает земелька попусту, жалко смотреть; помочь потрепать лен — запарился он по хозяйству, не управился еще с ленком, пес его задери.

— Добром за добро… Так‑то! Держись за меня крепче — не прогадаешь, — толковал он Катерине Барабановой, оживившись, потирая круглыми, мягкими движениями руки, словно катая в ладонях яйцо. — Переживем, мать честная, тяжелое времечко, переживе — ем! Воина кончится — замуж тебя выдадим, у ребяточек тятька заведется… А что? Сватом буду! Вона ты какая еще раскрасавица. Молодого найдем, не горюй!

Катерина Барабанова, сухая и темная, не улыбнулась.

— С кем я ребят оставлю? — задумывалась она вслух. — Нет, Где уж мне лен трепать… Ослобони.

— И то правда. Потом сосчитаемся, — соглашался Быков. Странное дело, больше отказывала просительницам не хозяйка и не хозяин, а Марфа — работница.

— Нету соли. Какая ноне соль! Сами почесть несоленое хлебаем. Эко сказала — фунтика два!

Приходилось Устину Павлычу самому идти в чулан за солью, которой он уже не торговал, а отпускал кое — кому потихоньку.

Только один раз, при Шурке, Быков вышел из себя.

Случилось это, когда на кухню влез глебовский мужичонко, тот самый, что шатался пьяный на гулянье в Тихвинскую с игрушечной лошадкой под мышкой и получил трепку от Косоурова. Бойкий, тощий, с широким костистым лицом, обросшим льняной, с подпалинами, бородой, в валенках с калошами и зимней шапке, а в одной праздничной рубахе, он весело заговорил, здороваясь:

— Ну, Павлыч, озимищи у тебя… Проходил сейчас полем… как шуба! Ну!

И долго, бестолково восторгался, а потом, сняв шапку, попросил четвертной билет на телку.

Устин Павлыч и разговаривать не стал.

— Нет, не дам, Егор Михайлыч, — отрезал он напрямик. — Поменьше пей денатурату.

— Какой денатурат? Он ноне кусается… Подохла, слышь, корова, дуй те горой, а в Карасове телка ладная продается. Как бы не упустить. У горшеля, Сидорова Митрия… ну, безногого. Денатуратом мы не занимаемся… на телку, — мямлил мужик. Бойкую веселость с него как рукой сняло.

— Работать, друг, надо, а ты Шестипалому полдуши уступил, богач. Попроси у него. Соседушки! — посоветовал хмуро Устин Павлыч.

— Красненькую дал, пра — а! — обрадованно сознался мужик. — Не хватает, дуй те горой. К рождеству обернусь, отдам… Ну, десятку, Павлыч?

— И десятка на полу не валяется. А хоть бы и валялась — подниму, тебе не дам. Пропьешь.

Лицо у глебовского мужика перекосилось, подпалины в бороде увеличились.

— Раз пьяным видел, а попрекаешь всю жизнь… Сам‑то не варишь брагу? С изюмом хлещешь! — с ненавистью сказал он, нахлобучивая шапку. — Скажи: жалко — я и уйду.

— Жалко… Такому, как ты, беспутному, жалко… И брагу варю. Не скрываюсь. Еще что? — проговорил, побелев, Устин Павлыч, сжимая кулаки, надвигаясь на мужика.

Шурке показалось, что Быков сейчас ударит. Он испугался, толкнул Олега локтем, но Двухголовый и ухом не повел.

— На! Грабь! Жизни от вас, бестолочи, нету! И я нищим стану… На! — Устин Павлыч рванул на себе пиджак, выхватил бумажник.

— Ой, батюшка, с ума никак сошел! — закричала в зимней половине Авдотья Яковлевна.

— Бери! Знай Устина Быкова. Меня еще никто в жадности не попрекал, — совал отец Олега деньги, комкая их в кулаке, а глебовский мужичонко, смутясь, пятился к порогу.

— Ну что ты, Павлыч? Я к слову, бес тебя заешь… Прости… Спасибо. Озими у тебя больно хороши, — бессвязно бормотал он, кланяясь, сдирая шапку.

— Проваливай, — сквозь зубы сказал Устин Павлыч и выпроводил его за дверь.

Зато как он распахнул эту дверь, кинулся на улицу, заметив Платона Кузьмича, проезжавшего мимо на двуколке. Он зазвал, затащил в дом, сам привязал серого жеребца к крыльцу.

Управляющий не захотел идти в горницу, Быков вынес ему стул на кухню, усадил, кликнул Марфу, велел ставить самовар. Платон Кузьмич отказался от чая, не снял даже барашкового теплого картуза, не отогнул поднятого воротника у мохнатого, забрызганного грязью пальто. Распухший, с двойным подбородком в щетине, с отвислыми желтыми ушами, он нынче еще больше смахивал на старого борова. Он не говорил, а хрюкал, уткнувшись мрачно в воротник, дымя толстой папиросой, которую держал в горсти, как на ветру, тускло поблескивая золотым кольцом на безымянном жирном пальце, тоже обросшем щетиной.

Заглядывая Платону Кузьмичу в заплывшие поросячьи глазки, Устин Павлыч торопливо, беспокойно выспрашивал: нет ли писем из Петербурга, что слышно новенького, не собираются ли господа навестить родные палестины? Давненько не бывали, совсем забыли матушку — землицу, да и она их под запамятовала. Уж не из города ли Платон Кузьмич? Какая нужда погнала в этакую грязь, дожжище с утра, пальтецо и не отчистишь!

Управляющий сопел, дымил в лицо Быкову папиросой, отвечал угрюмо, коротко, прибавляя почти к каждому слову:

— Скверно. Глупо. Фу — у!

— Это вы насчет чего? — допытывался Устин Павлыч, пододвигаясь ближе, отмахиваясь легонько от дыма и как будто успокаиваясь. Ему словно начинало нравиться, что все скверно и глупо.

Чем сердитее фыркал и хрюкал Платон Кузьмич, тем довольнее становился Устин Павлыч, будто и не писал он недавно прошений вдовам — солдаткам, не убегал из избы, не выгонял бестолкового глебовского мужика. Он посмеивался, гладил стриженые усы, катал невидимое яйцо в ладонях.

— Что ни день — с фронта радость: городишко отдали, попятились верст на сто… Бери! У нас земельки много, девать некуда. И городов хоть отбавляй. Не жалко! — говорил он. — Опять же народишко, слава тебе, веселехонек. Уж так сладко живется, что с сахаром никто чай не пьет. Надоело. И белые пироги в горло не лезут. Сытехоньки!

— А ты чего хочешь? Фу — у!.. Воевать и пряники жевать?

— По порядку истосковались, дорогуньчик мой, Платон Кузьмич! — воскликнул Быков и заговорил серьезнее, без смешка: — Ведь вот хотя бы вас взять, к примеру. Усадебка‑то на ком держится? Кто бьется — убивается, без лошадей, без работников, капитальчик сколачивая его высокоблагородию?.. А что получаете? Гроши и спасибо?.. Маловато — с. И вам покой нужен. Хоть вы и молодец молодцом, а надо же о старости подумать, Платон Кузьмич, дорогуньчик!