Изменить стиль страницы

Придя в избу, пожаловавшись на бедный пар, ожидала, когда хозяева отопьют чай, еще раз ставила самовар, для себя одной, и никогда не просила заварки и какой‑нибудь сладости. Авдотья Яковлевна сама выносила на кухню ландринину — другую, а то и кусочек настоящего сахара, как это было при Шурке.

— Чай‑то мы не спили… али нового заварить? — спрашивала она.

— Чего говоришь? Какая заварка по нонешнему времени… Ой, не бережете вы ничего, как я погляжу! Эвот, гляди: крепкий в чайнике, как деготь. Спасибо, — отвечала Марфа.

Она пила первые две — три чашки впустую, а потом еще чашек шесть с ландрином или сахаром, катая во рту, как камешек, не смея похрустеть, пососать, чтобы сладость раньше времени не растаяла. Она пила и дремала, заводя по — куриному глаза, и тогда никто ее не смел тревожить.

Пожалуй, Марфа была самым интересным человеком в Олеговом доме. Устин Павлыч казался в избе скучнее, чем на улице, при народе. Шутил мало, больше молчал и не был таким ласковым, как прежде. Оживлялся он, лишь когда заходил кто‑нибудь в лавку, но ненадолго: уйдет покупатель, и опять Устин Павлыч молчит, кряхтит, тычется, ровно слепой, по углам, не находя себе места, поругивается с женой и то неохотно, — Авдотья Яковлевна, как заметил Шурка, постоянно одерживала над ним верх.

— Отвяжись, и без тебя тошнехонько… душа не на месте, — прикрикнет Устин Павлыч.

А она пуще заливается, ну и приходится Устину Павлычу надевать полушубок, идти на двор, чтобы не слышать жены.

Непонятно было, чем недовольны хозяева. Всего‑то у них в достатке, изба и горница завалены добром, шагу не ступишь, чтобы не натолкнуться на сундуки, шкафы с посудой и одеждой. В сенях — лари, бочки, мешки, как в прежнее время в лавке. Чего же им еще надо? Должно быть, права Шуркина мамка, говорившая всегда, что богатые грызутся почище бедных.

Может, и Олег оттого злой. Насидишься один — одинешенек в избе, намолчишься — поневоле станешь от скуки кормить солью и горчицей Кольку Сморчка. Нет у Двухголового настоящих друзей — приятелей, Тихони ему не пара. Шурка подумал о Катьке и Петухе, о том, как запустила Растрепа ему в лицо камешки, а потом проехалась когтями по носу, как горели мрачным неприступным огнем вытаращенные глаза Яшки, как презрительно болтало это распетушье ногами под партой, когда Шурка разговаривал с Олегом в классе, — и ему тоже стало не по себе, захотелось угостить кого‑нибудь горчицей.

А ведь совсем недавно, в навозницу, когда он гонял лошадей и заработал полтину, как весело, помнится, было у Быковых и в просторном, новом, после пожара, хлеву и в доме. Нестерпимо крепко пахло разворошенным теплым навозом — дух захватывало, щекотало в носу. Бабы, подоткнув повыше юбки, босые, с коричневыми, запачканными икрами и сахарными, намытыми едучей жижей, ступнями, дружно кидая навоз на телеги, распевали отчаянно озорные песни, громко дивились на Марфу и Устина Павлыча, как те, вдвоем, поднимают на вилы толстущие, мокрые пласты соломы, прослоенной коровьими лепешками: взмахнут вилами раз — другой, и, глядишь, — полвоза готово. Бабы дивились, а сами старались не уступать: облюбовав бугор, где плотней слежалась солома, прохватывали его с трех сторон вилами и, подставив голые грязные колена под рукоятки вил, навалясь на них животами, ахнув, срезали и бережно переносили бугор на телегу. Они такие горы навоза перекидали за утро, что прямо замучили ребят — погонял и лошадей.

Потом, за обедом, Дуня с пальчиком настойчиво угощала всех щами с солониной. Жирное, густое хлебанье было горячее, все обжигали губы, смеялись, особенно над Марфой, которой досталась серебряная ложка, и работница, вопреки своей привычке сидя за общим столом, ворочая птичьей головой, шумно дула на щи, расплескивала их и сердилась. Помнится, три самовара выдудили тогда бабы с медом, Шурка объелся и обпился, а Устин Павлыч еще открыл дверь в горницу, завел граммофон — бабы пили чай под музыку, очень довольные, забыв про войну и мужей, и больше всех казались довольными хозяин и хозяйка.

Ничего подобного не было сейчас у Быковых, словно веселья и шума никогда здесь не водилось. Если хозяева не бранились, не чутко было поблизости Марфы с ее топотом и карканьем, в доме стояла тягостная тишина, и ясно доносился из горницы стук часов, не ходиков, а в дорогом деревянном футляре, за стеклом, с боем. Церковным колоколом гулко отбивали часы время.

Устин Павлыч скоро перестал замечать ребят, не подходил больше к ним, не ворковал, не одобрял старание. А между тем нужда в похвалах и поощрении нарастала с каждым часом, потому что дела в типографии вдруг пошли из рук вон плохо. Обнаружилось, что буковок не хватает, особенно «а», «о», «и», которые требовались чаще других. Типографы приуныли, ломали головы, как им быть.

К счастью, Олег оказался сообразительным парнишкой, в выдумках не уступал Шурке, вообще вел себя по — другому, чем на улице и в школе, — был добрее, покладистее. Он предложил попробовать вырезать недостающие буквы из сырой картошки. Толку не получилось. Тогда Олег притащил рваную калошу. Пользы от нее выходило больше, но, как ни старались мастера — резчики, буквы получались неровные, кривые, бог знает на что похожие, совсем не такие, как в коробке, а главное — вырезать их из калоши стоило великих мучений и долгого времени. Ребятам же не терпелось печатать книжки. Они поссорились, но и это не помогло.

— Эхма, дурачье мы, вот кто! — внезапно спохватился Олег, решительно встряхивая чубом. — Про Гутенберга, типографа, читал?

— Конечно.

— Повороши мозгой, вспомни, что сделал Гутенберг, когда у него с буковками не выходило?

— У него, брат, выходило, — вздохнул Шурка. — Он даже на доске буквы резал. Доской по бумаге — хлоп! — и на тебе, пожалуйста, страница отпечаталась.

— Ну да. А что с доской‑то стряслось? — допытывался Олег.

— Ничего особенного, — сказал Шурка. — Запнулся раз Иоганн, упал, доска разбилась вдребезги.

— Врешь! Не вдребезги, а на буковки рассыпалась доска! — ревел от радости Олег и топал ногами, как Марфа — работница. — Чучело гороховое, это присказка, а сказка будет впереди! Дальше‑то что было?

На Шурку нашло затмение. Он никак не мог припомнить, что же приключилось такое важное с Гутенбергом, куда клонит Олег.

— Олово! Свинец! Забыл? — рявкнул Олег, подпрыгивая. Шурку наконец озарила догадка:

— Мы будем… лить буковки?

— Да еще какие! Самые — пресамые всамделишные!

— А из чего ты сделаешь… Ну, как их там… куда лить свинец?

— Из глины. Кишка, из обыкновенной глины! Что, здорово я придумал? — Олег в восторге хватил Шурку по голове коробкой с буквами.

Нимало не обидясь, тот дал сдачи, как он всегда это делал, когда баловался с Яшкой. Ура! Победа! Спасибо Иоганну Гутенбергу, надоумил. Он хоть и немец, а, видать, хороший был человек, умница, каких поискать, такой же Первопечатник, как Иван Федоров. Молодцы Первопечатники! И Олег — молодец, смотри какой сообразительный! Вот что значит быть Двухголовым, башка — яйцом, полнехонько мозгов, на десятерых хватит.

Когда радость поутихла, Шурка выразил опасение: как бы Марфа не прогнала их с глиной из кухни.

Опасения оправдались незамедлительно, работница раскаркалась, как ворона к дождю, но Олег и с этим живо управился. Он применил знакомое Шурке испытанное средство: плакал до тех пор, пока Марфа, плюнув, не отступилась.

Глина под руками нашлась в избытке, но сухая, бурая, самая плохая, однако это уже ничего не значило. Они добавили воды, славно измяли глину в тесто, перепачкав стол и лавку. Торопливо утопили в этом тесте несколько резиновых букв для пробы. Потом осторожно, иголкой, извлекли буквы обратно — проба вышла хорошая.

Скоро глиняная лепешка запестрела аккуратными продолговатыми ямками. Каждая ямка не простая — на донышке ее выпукло, тонко, со всеми завитушками и перекладинками, оттиснулась форма буковки, что ребятам и требовалось. Осталась сущая ерунда: залить ямки растопленным свинцом, подождать, когда он затвердеет, и можно выковыривать отлитое сокровище, снова наполнять ямки свинцом, запасаясь, сколько желательно, превосходными буковками, которых у типографов не хватало.