Шурка вспомнил, что все покупатели не любили, когда в лавке хозяйничала жена Устина Павлыча — Дуня с пальчиком, как ее прозвали бабы. Олегова мамка, отпуская товар, указательным пальцем помогала весам, такая у нее была нехорошая привычка. Палец у Авдотьи Яковлевны большой, крючковатый, с темным расколотым ногтем. Чуть притронется она своим пальцем, как медная помятая тарелка весов опускалась вниз и хозяйка совком отбавляла из пакета лишнее и не лишнее.
Насухо вытерев ноги о рогожу, Шурка сунулся в сени, во вторую дверь, широченную, открывавшуюся на две половины, крашенную охрой.
Дверь оказалась запертой. И не было обычной, как в других избах, веревочки или ремешка от щеколды, чтобы можно самому открыть. Пришлось стучать, и долгонько, пока выглянула из сеней Марфа, работница, здоровенная, как мужик, в подоткнутой юбке, безрукавной холщовой грязной сорочке, распаренная, а в платке, с мыльной пеной во всю щеку.
— Тебе чего? — сердито спросила она, вытирая о подол мокрые, распухшие, странно белые руки. — В лавку? Так эвон — открыто!
— Н — не — ет… к Олегу, — робея, сказал Шурка и поспешно добавил: — Он меня звал.
— Кого тебе, говорю? — еще сердитее переспросила глуховатая Марфа, наклоняясь к Шурке, обдавая его кислым паром.
Расслышав, она, должно быть, не поверила, фыркнула, захлопнула дверь и пошла в избу узнавать. Тут выскочил на крыльцо Олег, босой, без пиджака, веселый, и потащил Шурку за собой.
— Скинь башмаки. — шепнул он, — Марфа ругается… Мы с тобой в такое местечко заберемся — никто не помешает… Ух какую книжицу напечатаем! Верно?
Шурка оставил башмаки в сенях. Они на цыпочках пробежали мимо лавки, в которую был второй вход из сеней, мимо крытой войлоком двери на кухню и белой, с красивой светлой скобой, в горницу; пролетели в самый конец длинного полутемного коридора, где оказалась еще дверца, некрашеная, о которой Шурка и не знал, — вот какой домище у Олега, одних дверей сколько, собьешься, куда входить.
— Тут у нас бабка с дедкой жили, а теперь, как померли, это моя квартира, — объяснил Олег, немного важничая. — Входи, гостем будешь, милости прошу, — по — взрослому пригласил он радушно.
Они очутились в уголке с окошком, порядочном уголке, — пожалуй, с Шуркину «залу», — отгороженном от горницы наглухо тесовой переборкой. Пахло плесенью и старыми овчинами. У двери красовалась настоящая железная кровать, над ней на гвозде, поверх шубы, висел знаменитый Олегов ранец, к окну был придвинут стол, на котором валялись раскрытые тетради и книжки. Олег смахнул это добро на подоконник, посапывая, слазил на полку, заваленную пустыми банками из‑под ландрина, и таинственно выудил бумажную, немного больше папиросной, коробку, довольно невзрачную на вид.
Шурка, ожидавший по меньшей мере лубяного короба, разочарованно протянул:
— Такая ма — аленькая…
— Сам ты маленький, — обиделся Олег, поглаживая коробку, сдувая с нее пылинку. — У тебя и такой нету.
Гость поневоле прикусил язык.
— Маленькая, да удаленькая… дорогая — страсть! — набивал цену игрушке хозяин. — Ты гляди, слепня, сколько буковок — прорва! — и он раскрыл свое богатство.
Заглянув в коробку, Шурка утешился.
Поделенная на гнезда, как пчелиные соты, коробка и верно была плотно набита резиновыми драгоценными буквами. Они лежали в алфавитном порядке, как живой букварь, розоватые, побывавшие в деле, и белые, не тронутые; сбоку, в особом отделении, на матерчатой подушечке, пропитанной красными чернилами, покоилась точеная деревяшка с жестяным узким желобком, куда следовало вставлять строкой буквы, — Шурка это сразу сообразил.
Нет, все было настоящее, как у Ивана Федорова Первопечатника, как у Иоганна Гутенберга, книжку о котором он недавно проглотил за один присест. И как все просто, подумать только: складывай буквы и печатай сколько хватит бумаги! У Олега эвон тетрадей — куча, да еще в лавке без счета, по гривеннику и по двугривенному за штуку. Ради такого случая не грешно Шурке, если потребуется, и мошной тряхнуть, не жалко. Хозяин и даром возьмет, сколько захочет, Устин Павлыч ему не откажет, а откажет, так Олег и украдет: простительно, не для себя, не для баловства — для великого, неотложного, самоважнеющего дела. Ведь бог знает что произойдет на свете, когда они с Олегом напечатают свою книжищу. Может стать, она пригодится людям, как Праведная книга пастуха, кто знает… Наплевать, что коробка махонькая. Умному, работящему человеку, у которого терпения и сообразительности хоть отбавляй, ничего не стоит превратить коробку в желанный неистощимый сундук, была бы охота. А охота хлестала через край, сводила горячей, нетерпеливой судорогой руки.
— Давай скорей складывать буковки и печатать книжки, — распорядился Шурка, завладевая бесценной коробкой, выискивая, с чего бы им начать. — Есть у тебя чернила? Да не красные— черные! Где ты видел, чтобы всамделишную книжку печатали красными буквами?
Голова его бешено работала, воображение кипело и швыряло картины подобно молниям — одну ослепительнее другой: он царил где‑то на небе и видел бесчисленное множество книг, отпечатанных его, Шуркиными, руками; он набивал книгами избы, чуланы, амбары, сваливал грудами на гуменниках — не хватало в селе места для книг. Что это были за книги, он еще не знал, но чувствовал по замиранию духа и трепету сердца — они замечательные, лучше, интереснее, а главное — толще тех книг, что лежали в школьном поцарапанном шкафу.
На глаза ему попалась тетрадка Олега с памятным сочинением о последнем гулянье в Тихвинскую.
— Вот что мы грохнем для пробы! — воскликнул он, не подпуская близко хозяина к коробке с буквами, опасаясь, как бы тот не захватил первым жестяной желобок и резиновое сокровище. — Ты читай, подсказывай мне, а уж остальное я сделаю сам.
— Эва, я помню сочинение наизусть, — с гордостью ответил Олег. — Пусти, я буду складывать буковки, ты не умеешь!.. Пусти же!
— Не толкайся, Двухголовый, все рассыплешь! — зашипел Шурка.
— Кишка! Да ведь это мои буквы! Чего ты лезешь? Шурка не сразу пришел в себя.
— Ну да, конечно, твои… а то чьи же? — вздохнул он. — Давай печатать вместе. Сперва я буду буковки собирать, а ты — тискать… потом поменяемся. Ладно?
— А ты будешь со мной водиться?
— Я с тобой вожусь. Чего тебе еще надо? — А дразниться перестанешь?
— Я не дразнюсь. Это ты всегда первый лезешь.
— А кто сказал, что ранец собачий, кто?
— Хватил! Ты же прозвал меня Кишкой — я молчу.
— Ты меня Двухголовым зовешь — я тоже молчу.
— Ну и кончен разговор, — перебил неприятный спор Шурка. — Не будем больше дразниться. Давай печатать книжки… а то я уйду домой, — пригрозил он.
— Ладно, давай, — подчинился Олег, посмотрел искоса на Шурку, как тот хватает и втискивает в желобок упругие буквы, и рассмеялся.
— Ох, и жадюга же ты, Кишка! Про меня говоришь, а сам во сто раз хуже. Чужое заграбастал — и командуешь… А вот как отберу я сейчас коробку, — зловеще зашептал он, — так ты у меня завоешь, попрыгаешь… Вот возьму и отберу!
— Ну, ну, не дури, — сказал Шурка, похолодев. — В гости позвал, а ломаешься… Читай знай свое сочинение. Оно, брат, лучше всех написано, правду говорю, — подмаслил он Двухголового.
«Боже мой, а что, если он в самом деле отберет буковки? — подумал Шурка. — Убью на месте, подлеца!.. А с коробкой выскочу в окошко».
Олег поворчал, посопел, но взялся за тетрадку, и у Шурки отлегло на душе.
«Торгуется, лавочник… — размышлял он беззлобно. — Хорошо, хоть про Петуха не вспомнил и про Катьку… Измена! Измена! Да что ж теперь делать, буковки‑то не бросишь, типография открыта».
Два вечера и воскресенье возились они самозабвенно с буквами. За это время Шурка успел побывать у Быковых на кухне, в зимней половине избы и в летней горнице, потому что печатание книг вдруг потребовало глины, огня, свинца, даже старых калош, а ничего похожего в комнате у Олега не нашлось.
Свежеиспеченных типографов отовсюду гнали в три шеи, им попадало от Марфы и Олеговой мамки. Один Устин Павлыч, когда бывал дома, благосклонно относился к ребячьей затее, одобряя старание, но как‑то не совсем понятно.