— Кого еще, Рита?
— Дядю Костю...
— Дядю Костю? — быстро переспрашивает Майка.
Я рассказываю, и в зимовье делается очень тихо, так, что слышно, как за стеной, в тети-Паниной половине, скребется во сне дряхлая дворняжка Мирка.
Майка ворочается на оттоманке, и оттоманка жалобно постреливает ослабевшими пружинами.
— Жалко дядю Костю. Хороший он, тихий. Если бы Кирилл такой был...
— Много ты захотела! — хохочет Фарида. — И розовый абажур и мальчика розовенького.
— А что! — торопится Майка. — Абажур — это хорошо. Представляешь, падал бы из наших окошек розовый свет, и снежинки кружились бы розовые, как лепестки, и в гости бы к нам ходили по розовой тепленькой тропинке. А дядю Костю надо отвезти. Зайцем. Факт!
— Конечно, отвезем, — поддерживает Фарида. — Давайте-ка лучше спать. Тебе гасить, Ритка, ты ближе.
В печи перешептываются остывающие уголья. Взлаивает за стеной Мирка.
— Интересно, — не выдерживает тишины Майка, — какой он будет, наш новый командир? Важный, наверное, раз из Москвы присылают. Ты его, Фаридка, влюби в себя...
— Ладно, — сонно дышит Фарида, — пусть этим Клавка занимается. Она же теперь инструкторшей будет...
...Мы живем на тихой, тесно заставленной тополями улочке. Машины по ней ходят редко, и, если бы не грохот самолетов (над этой частью города они снижаются: аэродром недалеко) да не визг трамваев (за три квартала от нас кольцо), можно было бы представить, что дом наш не в городе, а где-то в дачном предместье.
Бревенчатые дома со ставнями, заборы, резьба на старинных воротах и петушиные вопли придают улочке уютный, несколько заброшенный вид. Раньше она называлась странно и ласково: «Слобода весны». Теперь ее переименовали, и улочка стала улицей Марата.
Наш двор начинается с нескольких кустов сирени. Слева двухэтажный особняк с антресолями и скрипучими лестницами. Чуть подальше, в глубине двора, еще один. Тоже в два этажа. На первом живем мы.
Еще в нашем дворе есть кладовки, поленницы, бочки, немного травы, а в самом конце, у забора, растет огромный, под облака, тополь.
С легкого Фаридкиного слова, мы зовем свою комнатку «зимовьем». На всех четверых: меня, Майку, Фариду и Клаву — имеется один ключ, поэтому его всегда легко найти — стоит лишь наклониться и в пазу между пятым и шестым венцом нащупать «золотой ключик».
Прежде чем попасть в зимовье, нужно еще миновать узкие холодные сенки. Потом дверь, высокий порожек, гобеленовая занавеска — и комната.
В ней всего понемногу. Крохотный кухонный столик с посудой, рядом с ним табуретка, на которой стоит ведро с водой. Железный умывальник со звонким соском, печь с плохо закрывающейся дверцей, в нее для уплотнения навечно воткнут обгоревший нож. Далее следует оттоманка, прикрытый цветной накидкой ящик из-под коровьего масла — пьедестал тихоголосой, доживающей век радиолы, стол для еды и писания писем, железная койка, две раскладушки, вешалка — и все.
Кроме трех стульев и десятка всяких размеров чемоданов и сумок, натолканных под койку, в зимовье больше ничего нет. Даже электросчетчика. Его мы, по-видимому, так никогда и не соберемся приобрести. А счетчик необходим. Тогда бы мы не зависели от тети Паны, соседки по смежной квартире. Ее владения отделены от наших дощатой, легко оштукатуренной стенкой.
Тетя Пана — одинокая пожилая женщина. Ей где-то за шестьдесят. Вместе с ней живет такая же дряхлая, с поседевшей мордой и слезящимися глазами собака Мирка. Она, не в пример своей хозяйке, существо довольно добродушное, зато тетя Пана почти физически не переносит мужских голосов. Фаридкин Аркадий говорит, что это у тети Паны от «собственного одиночества». Возможно, он прав: наверное, очень страшно чувствовать себя одиноким среди людей.
Я хорошо помню мужа тети Паны, Теофиля Гордияновича, тихого, всегда чему-то улыбающегося. Крохотная зеленая палатка, в которой он ремонтировал часы, стояла на углу нашей улицы. Теофиль Гордиянович сидел в ней, держа в глазу черную, поблескивающую стеклышком трубочку.
Мы могли подолгу простаивать возле мастерской, а он, изредка отрываясь от работы, улыбчиво говорил нам, девчонкам и мальчишкам:
— Ну, вот-с, уважаемые... Я могу сказать уже за то, что вы прожили еще целых тридцать восемь минут. Да-с... И прожили вы их, сами понимаете, зря. А время идет, и его не починишь... Даже мне, молодые люди, это не под силу...
Теофиль Гордиянович долго болел. Ему сделали какую-то сложную операцию, после которой он редко выходил из дома и сидел на скамейке возле ворот, а рядом с ним лежали и весело желтели новенькие костыли...
Тетя Пана гасит свет сразу же, без предупреждения, как только услышит на нашей половине после десяти вечера мужские голоса. И мы на нее не сердимся: привыкли. К тому же сидеть в сумраке уютней. Луна ползает по стенам, кряхтит печурка, а Кирилл тихо-тихо на гитаре:
Через два часа — старт. Разбежится по отпотевшей бетонке самолет, и останется внизу забрызганный капелью город, его скверы с оплывающими снежными наметами, тополевая «Слобода весны».
Оттепель пришла ночью. И воскресный день подарил аэродрому бездонное солнечное небо. Дядя Костя разбудил нас очень рано. Выбритый до синевы, со свежими порезами на худых, морщинистых щеках, он тоскливо сидел потом до самого вечера на оттоманке, волновался, смотрел напряженными, ожидающими глазами.
Почти весь двор вышел провожать дядю Костю. Голуби, и те сгуртились внизу, у ворот. Дворник, дойдя до скамейки, повернулся, постоял, подумал, снял шапку и низко-низко поклонился всем. Ветер взбил, поставил торчком седые, реденькие дяди-Костины волосы. Так он и шел по улице, забыв надеть шапку, пока Майка не подсказала.
Особого труда провести дворника в машину нам не составило: Фаридка заговорила зубы знакомой дежурной по перрону. Теперь почти все зависит от самого дяди Кости. Мы устроили его на время в кухоньке — самолет семидесятиместный — «ТУ-104-А», и он должен там вести себя до взлета тише воды, ниже травы.
Уходя, я приложила палец к губам, показывая дяде Косте, что нужно сидеть смирно, и заметила, как сильно он встревожен всей этой таинственностью. Лицо его покрылось красными пятнами. Дядя Костя погладил мою руку своей мозолистой, негнущейся ладонью и согласно покачал головой.
...Через два часа — старт. Этих ста двадцати минут едва хватает на кучу неотложных приготовительных дел.
В самолетном расчете бортпроводников — «тройке» — у каждого свои, строго расписанные обязанности. Сначала все мы отмечаемся в специальном журнале о явке на вылет. Потом Фаридка — первый номер, старшая «тройки» — звонит командиру корабля и докладывает о готовности. Она же идет в бытовой цех и забирает там железный чемодан, где собрано все — от мыла и полотенец до настольных игр и лекарств.
Второй номер — я — оформляю документы на питание, посуду. Майка — третий номер — в это время получает на грузовом и почтовом складах накладные, квитанции, затем отправляется к самолету и ждет привозки багажа и груза.
На трапе ко мне пристал сияющий Генка Липаев, второй пилот.
— Ритонька, дайте я вас обниму. На вокзалах разрешается...
Он очень неприятен мне этот Генка. Весь какой-то гладенький, прилизанный, с бакенбардами.
— Отстань! — кричит ему Фаридка. — По воскресеньям не подаем.
— Ах, Фаридка! — Генка не успевает сочинить очередную пошлость, мы проскальзываем в самолет.
До взлета еще минут сорок. Дядя Костя, нахохлившись, сидит в кухоньке. Я подмигиваю ему. Он едва заметно улыбается. Снизу, из-под пола, слышится голос Майки, высокий, сердитый. Она ругается с грузчиками. Мы с Фаридкой бегаем по салонам, рассовываем в карманы сидений вешалки.