Изменить стиль страницы

А языки пламени уже бежали вверх по снастям, пережигая канаты, стаей гиббонов перескакивая с реи на рею, обугленные паруса провисали и опадали на палубу. Доберись огонь до наших трюмов, загруженных маслом и воском, и жить нам осталось бы секунды три. Сквозь рев огня кричать и приказывать было бесполезно. Но люди сами все знали. Кто год проплавал на судне, полном масла, понимает, что́ может наделать одна-единственная искра. И они ринулись вверх по мачтам, безначальные мои матросы, и работали голыми, черными руками (все топоры были заперты в трюме), и лишь только горящий парус обрушивался вниз, как тут же за борт в ледяную воду прыгало несколько человек и отплывало с ним подальше от судна. И вот уже наши мачты остались голые, болтаясь, свисают с них отвязанные, оборванные канаты, дымится стоячий такелаж.

— Женщина! — проговорил Нгуги, и светлые слезы сверкнули у него на щеках. — Найдем другие паруса.

Все тут же бросились искать, из чего бы можно было сшить новые паруса, но и шагу не успели ступить, как прогремел властный голос: «Стоять всем на местах!» Как один человек, обернулись мы на этот голос, и на возвышении юта, где только что никого не было, увидели Лютера Флинта во всем его зловещем сатанинском блеске. Вид у него был такой же, как в театральные времена: высокий, победный, лоснящийся цилиндр трубой, великолепный фрак, руки раскинуты, как у дирижера перед оркестром, — только волосы вздыблены, точно гребень петуха, и голова белым-бела, как снег.

— Хватайте его! — крикнул я. — Хватайте, пока не поздно!

Но было уже поздно.

— Апчерча на мушку, ребята! — командует старый Флинт, и у меня за левым плечом раздается голос не кого иного, как Свами Хавананды, то бишь Уилкинса, которого мы похоронили в морской пучине: «Он на мушке, сэр», — и раскатывается злобный хохот, жутче которого нет ничего на свете. У меня дух перехватило.

— Ты, с костью в носу, руки на голову! — приказывает Флинт черному Нгуги, и голос Вольфа за спиной гарпунера приговаривает: «Слышал, что тебе сказано?»

Моя жалкая команда озирается, ошарашенная голосами покойников, звучащими прямо из воздуха. На юте Миранда — безумная, сияет торжеством, словно воспламенила не мачты, а собственные глаза. А Флинт между тем заунывно повторяет: «Вам хочется спать, спать, спать», — и переводит взгляд с одного матроса на другого, и я вдруг начинаю соображать, что он, черт возьми, вздумал загипнотизировать всю нашу компанию, и это ему, кажется, удается: я вижу, как люди обмякают, клонятся на сторону, запрокидывают головы, словно прислушиваются к отдаленному рокотанию сна. А он переводит зловещий взгляд на меня и так напрягается, что глаза у него выпучились, вот-вот лопнут. Рядом с ним на юте стоит моя знакомая белая птица и качает головой с видом недоброжелательным и усталым. По-моему, Флинт чем-то слегка раздосадован. Он старается из всех сил, но ему что-то мешает. Наконец я догадываюсь, в чем дело. Он не может решить, в который глаз мне смотреть.

— Вам хочется спать… спать… — твердит Лютер Флинт.

— Черта с два мне хочется спать, — отвечаю я. И это сущая правда. У меня сна — ни в одном глазу. Ни в том, ни в другом, благо они смотрят в разные стороны. Однако не сплю я один, все остальные застыли на палубе, точно статуи в одежде — включая (как я теперь вижу) и Миранду.

— Не подействовало, Доктор, — говорит дух Уилкинса.

— Тогда убить его, — преспокойно отзывается Флинт.

— Нет! — кричу я, и в уме у меня, словно на пожаре, теснятся образы матросов с раскроенными черепами. Я шлепаюсь на колени, как англичанин. — Я сделаю все, что вы пожелаете, сэр. Вам незачем меня гипнотизировать! В сущности говоря, я и так загипнотизированный, уже давно загипнотизированный! Просто я, так сказать, приспособился — веду себя как нормальный, а на самом деле двигаюсь во сне. Истинная правда! Один раз, еще в Филадельфии…

— Придержи язык! — приказывает Флинт.

— Слушаюсь, сэр! Ваше желание — для меня закон, сэр. — И я плачу, как малое дитя.

Флинт опускает раскинутые руки, правую медленно подносит к лицу и трет подбородок, все так же свирепо, по-медвежьи глядя из-под черных бровей.

— А я говорю: убить его! — произносит Уилкинс у меня за плечами.

Птица опять с отвращением трясет головой.

— Однако следует учесть, — рассуждает Флинт, по-прежнему хмурясь, — что человек, у которого так хорошо подвешен язык, как у юного Апчерча, пришелся бы нам весьма кстати, если только на него можно положиться.

— Я ваш покорный слуга!.. — кричу я и ломаю руки, подползая к нему на коленях. А птица все трясет головой и закатывает глаза, может быть, молит небо о терпении. Так я думаю, а сам продолжаю выть: — Позвольте мне стать вашим учеником! Я так старателен в учении, и я сердцем и душой предан вашей дочери — если, конечно, вы одобряете.

— Ты старателен в подхалимстве, — кивая, говорит Флинт. — Настоящий профессионал.

Большая белая птица явно сердится, она прыгает взад-вперед, как попугай по жердочке, и я стараюсь прочесть ее мысли. Внезапно они мне открываются: «Ведь Уилкинса-то никакого нет. Это чревовещание, работа Флинта». Глаза мои широко распахиваются. Птица взмахивает крыльями. «Слава богу, догадался наконец», — думает она, и я читаю ее мысль.

Мне ничего не стоит наброситься и схватить старого Флинта — при всем своем гигантском росте он со мной не сладит. Я уже напрягся, приготовился, но тут мне приходит в голову: я всю жизнь боялся его до смерти, и вот теперь он вдруг оказывается жалким чучелом, старым пустоголовым болваном, ни чуточки не страшным, вроде его куклы, что еще недавно внушала мне такой ужас. Сердце мое переполняет радость. Я не могу утерпеть.

— Я буду работать как вол! — говорю я и подползаю к нему еще ближе. — Наводить блеск на ваши сапоги, сдувать пыль с вашего цилиндра, задавать корм голубям и кроликам. Я научусь играть в очко, чтобы развлекать вас в свободную минуту, а хотите, так в шахматы, если у вас хватит терпения обучить меня.

Тут я слегка запинаюсь.

— Мне только кажется… — говорю я и подползаю еще ближе. Я просительно протягиваю к нему руку, пальцы у меня дрожат. — Конечно, не мне судить, но, по-моему, если вы хотите, чтобы я стал вашим по гроб жизни верным рабом, вам бы лучше победить меня. Мне бы тогда больше была цена, так сказать. Что вам стоит одолеть меня впрямую, без подвохов, силою вашего ума, а не колдовскими чарами и властью над мертвецами? Отошлите назад покойников и давайте померимся силой в каком-нибудь честном состязании — кроме шахмат, я согласен на что угодно.

Флинт улыбается — страшная картина. И не задумываясь отвечает:

— Шахматы или ничего!

Я таращу глаза.

— Шахматы, сэр? — говорю я. И смотрю эдак испуганно, жалобно. — Шахматы, я слышал, вещь трудная…

— Шахматы или ничего, мой друг. Только тупоголовые фермеры соглашаются на равные шансы.

Он благосклонно улыбается и подкручивает острие уса. Я какое-то время обдумываю, как мне быть, и наконец высказываю решение:

— Вы знаете, я довольно высокого мнения о своей смекалке. Покажите мне ходы, и я верю, что даже в шахматы сумею постоять против вас.

— Решено! — говорит Флинт и щелчком пальцев оживляет Миранду. Она бестолково мигает. Мне почему-то кажется, что все это — притворство, что она вовсе даже и не спала. А все остальные по-прежнему стоят, застыв там и сям на палубе, словно кони на октябрьском лугу. Миранда, как спросонья, широко открыла один глаз и, вдруг спохватившись, что она в лохмотьях, полуголая, спешит прикрыться руками, стать к нам спиной.

Меня трогает ее смущение, и я, как последний дурак, вдруг предлагаю:

— Раз на вашей стороне такое преимущество, давайте тогда поднимем ставки, и если, паче чаяния, я выиграю, то пусть мой выигрыш будет крупным, как и ваш.

Доктор Флинт вздергивает брови, упирает руки в боки. — Скажем, если я побью вас каким-то чудом, то мне достанется… Миранда.

— Ни за что! — вскрикивает дочь Флинта, и на лице ее ужас.